Часто случается, что люди тянут ту или иную политическую, социальную или семейную лямку только потому, что им некогда разобраться, некогда спросить себя: так ли устроилась жизнь, как нужно? Соответствует ли их нравственное удовлетворение, которое каждый вправе ожидать в жизни? Деятельные люди чаще всего оказываются в таком положении. Каждый день приносит с собой новую работу, и ее накопляется столько, что человек ложится, не выполнив всего, что собирается сделать за день, а утром поспешно хватается за дело, неоконченное вчера. Жизнь проходит, и нет времени подумать, что некогда обсудить ее склад. То же самое случилось и со мной.
Но теперь, во время путешествия по Финляндии, у меня был досуг. Когда я проезжал в финской одноколке по равнине, не представлявшей интереса для геолога, или когда переходил с молотком на плечах от одной балластной ямы к другой, я мог думать, и одна мысль все более и более властно захватывала меня гораздо сильнее геологии.
Я видел, какое громадное количество труда затрачивает финский крестьянин, чтобы расчистить поле и раздробить валуны, и думал: «Хорошо, я напишу физическую географию этой части России и укажу лучшие способы обработки земли. Вот здесь американская машина для корчевания земли принесла бы громадную пользу. А там наука могла бы указать новый способ удобрения…
Но что за польза толковать крестьянину об американских машинах, когда у него едва хватает хлеба, чтобы перебиться от одной жатвы до другой; когда арендная плата за эту усеянную валунами землю растет с каждым годом по мере того, как крестьянин улучшает почву! […] Как смею я говорить об американских машинах, когда на аренду и подати уходит весь его заработок! Крестьянину нужно, чтобы я жил с ним, чтобы я помог ему сделаться собственником или вольным пользователем земли. Тогда он и книгу прочтет с пользой, но не теперь […]
Знание – могучая сила. Человек должен овладеть им. Но мы и теперь уже знаем много. Что, если бы это знание, только это стало достоянием всех? Разве сама наука тогда не подвинулась бы быстро вперед? Сколько новых изобретений сделает тогда человечество и насколько увеличит оно тогда производительность общественного труда! Грандиозность этого движения вперед мы даже теперь уже можем предвидеть.
Массы хотят знать. Они хотят учиться; они могут учиться. Вон там, на гребне громадной морены, тянущейся между озерами, как будто бы великаны насыпали ее поспешно, чтобы соединить два берега, стоит финский крестьянин, он погружен в созерцание расстилающихся перед ним прекрасных вод, усеянных островами. Ни один из этих крестьян, как бы забит и беден он ни был, не проедет мимо этого места, не остановившись, не залюбовавшись. Или вон так на берегу озера стоит другой крестьянин и поет что-то до того прекрасное, что лучший музыкант позавидовал бы чувству и выразительности его мелодий. Оба чувствуют, оба созерцают, оба думают. Они готовы расширить свое знание, только дайте его им, только предоставьте им средства завоевать себе досуг.
Вот в каком направлении мне следует работать, и вот те люди, для которых я должен работать.
Возможно, читатель спросит себя, будут ли финские крестьяне так же напевать прекрасные мелодии и восхищаться природой, стоя на берегу реки, к тому дню, когда они «расширят свое знание». Но князь Кропоткин слишком уверовал во «всемогущество науки» и его не смущали подобные вопросы. Отныне целиком посвятив себя своей мечте о просвещении и образовании русского народа, он решил сначала ознакомиться с последними достижениями цивилизации у других народов. «Переезжая рубеж, я испытал даже сильнее, чем ожидал этого, то, что чувствуют русские, выезжающие из России. Пока поезд мчится по малонаселенным северо-западным губерниям, испытываешь чувство, как будто пересекаешь пустыню. На сотни верст тянутся заросли, к которым едва применимо название леса. Там и сям виднеется жалкая деревушка, полузанесенная снегом. Но со въездом в Пруссию все меняется – и пейзаж, и люди. Из окон вагона видны чистенькие деревни и фермы, садики, мощеные дороги, и, чем дальше проникаешь в Германию, тем противоположность становится разительнее. После русских городов даже скучный Берлин кажется оживленным.» В Цюрихе, а затем в Женеве, неофит познакомился с вождями анархистского движения. Когда же, спустя некоторое время, он возвратился в Петербург, то первой его заботой стало связаться с тайным обществом.
Однако не стоит думать, что у этого общества, или же у самого князя Кропоткина единственной программой было разрушение мира, или же они имели целью изготовление бомб! «В Западной Европе, – говорит наш автор, – нигилизм понимается совершенно неверно; в печати, например, постоянно смешивают его с терроризмом и упорно называют нигилизмом то революционное движение, которое вспыхнуло в России к концу царствования Александра II и закончилось трагической его смертью. Все это основано на недоразумении. Смешивать нигилизм с терроризмом все равно что смешать философское движение, как, например, стоицизм или позитивизм [256 - … стоицизм или позитивизм… – стоицизм, направление в античной философии, согласно которому задача мудреца – освободиться от влечений и страстей и жить, повинуясь разумному; позитивизм, направление в философии, исходящее из того, что источником знания являются специальные науки, роль которых ограничивается описанием и систематизацией фактов.], с политическим движением, например, республиканским. Терроризм был порожден особыми условиями политической борьбы в данный исторический момент. Он жил и умер. Он может вновь воскреснуть и снова умереть. Нигилизм же наложил у нас свою печать на всю жизнь интеллигентного класса, а эта печать не скоро изгладится.»
На самом же деле, господин Кропоткин и его товарищи хотели привести императора к мысли о введении в России парламентского правления и обязательного образования для народа. Они настолько отвергали всякую идею покушения, что однажды захватили силой некоего молодого фанатика, прибывшего в Петербург с намерением убить Александра II, и заставили того поклясться, что он откажется от своего намерения. В конечном счете, эти революционеры были лишь обыкновенными либералами, и только постепенно они становились настоящими революционерами под воздействием разного рода случайных влияний, но особенно под влиянием преследований, которым подвергались. Тюрьма, ссылка, изгнание – вот три главные школы русского нигилизма! Когда в марте 1874 года князь Кропоткин был арестован и заключен в Петропавловскую крепость, он думал лишь, как получше «расширить знание» народа; когда же спустя два года он бежал и нашел прибежище в Англии, то стал анархистом и остался им с тех пор.
Самыми интересными во всей книге, безусловно, являются главы, в которых он рассказывает о своем заключении и побеге. Хотя и интересность эта зиждется, в основном, на занимательности, остается только пожалеть, что автор не пожелал сообщить нам ничего, к примеру, о том, каким образом его долгое заточение постепенно изменило его революционные взгляды. Но и такие, какие они есть, эти главы изобилуют живописными и трогательными деталями и к тому же еще раз свидетельствуют о таких добродетелях князя Кропоткина, как терпение и смирение, которые он поставил на службу своему идеалу. Нет ни жалоб, ни сожаления, и при виде этой покорности мы иногда почти забываем о суровом режиме крепости. К тому же, в одной из следующих глав господин Кропоткин уверяет нас, что перестал верить в силу прогресса, в том, что касается режима тюрем. «Тогда, – вспоминает он, – двадцатилетнему юноше, мне казалось, что эти учреждения могут быть значительно улучшены, если камеры не будут переполнены, если арестантов разделят на категории и дадут им здоровую работу. Теперь приходилось отказаться от всех этих иллюзий. Я мог убедиться, что самые лучшие, «реформированные» тюрьмы – все равно, будут ли они одиночные или нет, – в отношении к арестантам и относительно пользы для общества так же плохи, как и старые, дореформенные остроги, если не хуже. Они не исправляют заключенных. Напротив, в громадном большинстве случаев они имеют самое пагубное влияние.» Также и Нехлюдов, герой «Воскресения», «читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще больше возмущали его». Но Нехлюдов не был прогрессивным человеком и не верил в «могучую силу знаний».
Князь Кропоткин остался верен идеалам своей молодости. Ныне, как и тридцать лет назад, единственно науку он считает способной обеспечить счастье человечества. Он оспаривает лишь полезность некоторых ее приложений – из тех, что довелось ему повидать по случаю в образцовых тюрьмах, – или даже скорее, он пытается изменить сообразно свои мечтам выводы, которые делает наука из этих своих законов. К примеру, он говорит, что теория «борьбы за существование» всегда удручала его вплоть до того дня, когда он узнал об одном русском профессоре, придавшем этому учению более человеческую форму. «Взаимная помощь, – утверждал этот ученый, – такой же естественный закон, как и взаимная борьба; но для прогрессивного развития вида первая несравненно важнее второй». Тотчас же господин Кропоткин принялся собирать разнообразные экспериментальные доказательства в подкрепление этой теории, рассчитывая с их помощью без труда опровергнуть все утверждения дарвинистов, и «скоро убедился, что борьба за существование», истолкованная как боевой клич: “Горе слабым!” – и возведенная на ступень непреложного “естественного закона”, освященного наукой, пустила в Англии такие глубокие корни, что превратилась почти в канон». Единственным человеком, который приветствовал намерение начать эту работу, имеющей целью показать борьбу за существование в том виде, в каком ее подразумевал сам автор знаменитого закона, оказался друг и сотрудник Дарвина, господин Бэтс. И господин Кропоткин с грустью добавляет, что к тому времени, когда его работа была, наконец, опубликована в английском журнале, господин Бэтс, единственный, отнесшийся к ней благосклонно, уже умер.
Вообще же, господин Кропоткин в своих «Записках» предпочитает более говорить о своих научных работах, нежели о своей роли апостола нигилизма. Обращаясь к английской и американской публике – поскольку впервые «Записки» были опубликованы в «Атлантик мансли» – он не стал излагать подробно свои анархистские взгляды, словно бы боялся испугать этим читателей, но несколько непроизвольных признаний, проскользнувших то здесь то там, вполне убеждают нас в том, что «бунтовщик» и не думал отказываться ни от одной своей, проповедуемой когда-то, идеи. В частности, он продолжал провозглашать законность и необходимость революций, при том, однако, условии, если они не будут стихийны и будут иметь заранее составленную программу. В революционере здесь легко можно разглядеть ученого, привыкшего считать, что все может быть предугадано и управляемо наукой. У князя Кропоткина преобладает научное мировосприятие, и это очень часто мешает его врожденной способности наблюдателя. Он рассуждает, делает индуктивные и дедуктивные выводы вместо того, чтобы просто описывать. Немного найдется воспоминаний, которые были бы так бедны на портретные описания, и даже их автор постоянно прерывает, дабы начать какую-нибудь дискуссию. Как не похож он на своего соотечественника Тургенева, который, по признанию князя Кропоткина, «говорил, как и писал, образами» и который «желая развить мысль, … пояснял ее какой-нибудь сценой, переданной в такой художественной форме, как будто она взята из его повести»!
Князь Кропоткин совершенно точно не обладал искусством «развивать мысль, поясняя ее какой-нибудь сценой», и поэтому «Записки» производят впечатление монотонности. Поначалу он четкими и ясными штрихами набрасывает портреты разных людей, но спустя мгновенье мы замечаем, как автор, стремясь дать им оценку, оставляет свои личные чувства и начинает руководствоваться исключительно своими политическими взглядами, и тогда выходит, что все государи – страшные эгоисты, все чиновники – лицемеры, а все рабочие – добродетельны. Так же банальна и большая часть его размышлений о разных вещах, поскольку господин Кропоткин не доверяет своему собственному впечатлению и переносит в обыденную жизнь свои привычки ученого-теоретика. Но вот, однако, несколько строк, свидетельствующих об умении наблюдать, и которые могут заинтересовать французского читателя: «…Во Франции дела развиваются особым путем. Когда реакция берет верх, все видимые следы движения исчезают; лишь немногие энтузиасты пробуют плыть против течения. Но вот каким-то таинственным путем, через посредство невидимого впитывания идей, реакция подточена. Зарождается новое течение, а потом вдруг оказывается, что идея, которую все считали уже мертвой, росла и распространилась. И как только открытая агитация становилась возможной, выдвигаются сразу тысячи помощников, существования которых никто не подозревал. “В Париже, – говорил старик Бланки[257 - … старик Бланки… – Огюст Бланки (1805-1881), французский коммунист-утопист, участник революций 1830 и 1848 гг., руководитель тайных обществ в 30-х гг., связывал успех социальной революции с заговором организации революционеров, которую в решительный момент поддержат народные массы.], – всегда есть пятьдесят тысяч человек, которые не принимают никакого участия в сходках и демонстрациях, но как только они почувствуют, что народ может выйти на улицу и там заявить свое мнение, они тотчас же являются и, если нужно, идут на штурм.»
В мои намерения не входит делать подробный анализ этих двухтомных «Записок». Я лишь хотел выделить в них наиболее характерные сведения о том, каким образом формировалась – и, вне всякого сомнения, формируется сейчас – революционная элита в России. Я опускаю пространные описания автором своего пребывания в Сибири и в Савойе, в ряду учеников Бакунина, а также главы, где князь Кропоткин рассказывает о своем заключении в пересылочной тюрьме в Клерво и о развлечениях, которые он там нашел: безразличный к своим страданиям и лишениям, он вспоминал о пребывании там, как о жизни на курорте, где он смог полностью отдаться «захватывающей страсти к учению». Я ничего не буду говорить о предисловии господина Георга Брандеса: действительно, странно видеть датского критика, представляющего английской публике воспоминания русского революционера!
Однако же в этом предисловии есть то, что заслуживает внимания. Проводя параллель между князем Кропоткиным и графом Толстым, «единственным русским, думающем в настоящее время о русском народе», господин Брандес констатирует, что князь Кропоткин безусловно выигрывает от такого сравнения, поскольку он не только и впрямь самый миролюбивый человек, но и человек, «в высшей степени уважающей науку и ученых», тогда как Толстой «в своем религиозном исступлении» презирает их. Неужели господин Брандес серьезно полагает, что именно «религиозное исступление» мешает графу Толстому уважать ученых и считать науку единственным средством для достижения счастья всего человечества? Подобное утверждение, на самом деле, слишком мало соответствует взглядам автора «Воскресения»; напротив, два тома воспоминаний князя Кропоткина являются ярким примером «религиозного исступления», какое может вызвать наука, и примером той социальной опасности, которая может из этого воспоследовать.
III. Немецкий чиновник: князь Хлодвиг цу Гогенлоэ[258 - «Denkw?rdigkeiten des F?rsten Chlodwig zu Hohenlohe-Schillingsf?rst», Stuttgart : Deutsche Verlags-Anstalt; 1906, (Прим. автора). В русском переводе Г. Вильяма: «Мемуары кн. Гогенлоэ», под редакцией приват-доцента В. Фриче, Москва, Буря, 1907.]
Если бы «Мемуары» князя Хлодвига цу Гогенлоэ были опубликованы через сто или пятьдесят лет после смерти автора, никто, безусловно, не удивился бы их публикации. Покойный канцлер не был единственным государственным деятелем, имевшим похвальную привычку ежедневно записывать подробности политических событий, участником которых он являлся; многие до него делали это более откровенно, с бо?льшим критиканским пылом, или с бо?льшим раздражением, или же более тонко и глубоко; но все-таки когда выходили их воспоминания, всем нравилась их посмертная нескромность, которая позволяла узнать новое о людях и делах, принадлежащих отныне только истории. «Мемуарам» же князя Гогенлоэ – вне зависимости от интереса, который они сами по себе представляют, – придает особенность и исключительность то, что в соответствии с волей автора они были опубликованы почти тотчас же после его смерти, когда большинство упоминаемых в них особ еще здравствует, а прямые последствия большинства событий, о тайных причинах и обстоятельствах которых он рассказывает, все еще не прошли. Познакомимся с человеком, бывшим в продолжение более чем полувека для всех хозяев, коим служил, образцовым слугой, слугой настолько верным, покорным и преданным, что они спокойно доверяли ему свои самые сокровенные секреты. В возрасте восьмидесяти двух лет он умирает богатым, окруженным почетом и уважением. А на смертном одре приказывает наследникам немедля опубликовать все эти секреты, которые он узнал от хозяев при исполнении своих служебных обязанностей! Что двигало им, когда он поступал подобным образом? Хотел ли он оправдаться, или прославиться, или отомстить, или же просто удивить и остаться так в нашей памяти? Все это любопытно было бы узнать, но, к сожалению, издатели «Мемуаров» не стали касаться в предисловии этого вопроса. Признаюсь, он мучил меня во время чтения объемных «Мемуаров» бывшего канцлера, но – увы! – я не смог на него ответить. Мне казалось только, что изучение жизни и личности князя Гогенлоэ, какими они предстают перед нами в его посмертной книге, могло бы прояснить некоторые аспекты проблемы и помочь нам тем самым выбрать из двух-трех почти равноправных гипотез наиболее правдоподобную.
В письме матери от 23 ноября 1841 года юный князь Хлодвиг заметил: «Ныне по воле света я не имею родины[259 - Ныне я по воле света не имею родины… – в начале XIX в. владения мелких князей были подчинены другим, более крупным германским государствам, входившим в «Священную Римскую империю», этот процесс получил название «медиатизации»; медиатизация достигалась путем изъятия у мелких князей их земель и передачи их крупным князьям, медиатизированный князь оказывался подчиненным имперской власти не непосредственно, а через другого, более крупного князя; князья Гогенлоэ были в числе медиатизированных.], и мне нужно с усердием следовать своему предназначению, дабы лучше приспособиться к подобному отсутствию родины» И в самом деле, он всю свою жизнь «следовал своему предназначению» с поистине замечательным «усердием», и всю жизнь он расплачивался за то, что судьба предначертала ему «не иметь родины». Он родился в 1819 году в Ротенбурге-ан-дер-Фульда и был вторым сыном медиатизированного[260 - См. прим. 1.] князька, состоявшего на службе сначала в австрийской армии, потом в прусской, и вышедшего в отставку майором баварской. Сам же Хлодвиг мечтал поступить в английскую армию, но стал прусским чиновником и был им плоть до того дня, когда смерть отца не сделала из него баварского подданного. Его старший брат, однако, остался на прусской службе, другой брат служил Австрии и в 1870 году «решительно добивался военного вмешательства Австрии в дела Германии»; позже один из его сыновей принял российское подданство, чтобы иметь право на большие земельные владения, доставшиеся ему после смерти матери. Только в 1870 году с объединением Германии у бывшего баварского министра появилась наконец родина; и с тех пор все свое «усердие» он отдал на службу той Германской империи, в создании которой ему довелось принять самое деятельное участие. Но если человек имел несчастье родиться «без родины», то у него нет того, что не смогут заменить ни его привязанность хозяевам, ни добросовестность и тщательность, c которой он стремится выполнять свои профессиональные обязанности. Везде на всем протяжении долгого рассказа князя Гогенлоэ мы видим лишь служебное рвение чиновника и безукоризненные манеры дворянина и не чувствуем той страстной и безоглядной любви к родной стране, которая – когда интересы ее того требуют – заставляет забыть о своих собственных тревогах и стать менее чувствительным к своим неудачам и разочарованиям своего самолюбия. Как бы неутомимо и преданно князь Гогенлоэ не служил Германии, служил он ей лишь как чиновник; и у нас сложилось впечатление, что он отдавал ей свой ум, но в сердце оставался пустой уголок, поскольку с детства у этого «медиатизированного» князя не было родины, родины, которую имеет большинство людей и которую он мог бы любить.
Вдобавок к этому судьбе было угодно, чтобы родившийся без родины родился также и вне какой-либо религии. Его отец был католиком, мать – протестанткой, и в то время, как Хлодвиг и его братья воспитывались в католической вере, его сестры посещали уроки лютеранского пастора. Отсюда, конечно же, к его прирожденной душевной холодности и «рационалистичности» добавлялись его колебания в вопросах догматов и несколько прохладное отношение к религии, если не сказать равнодушие; отсюда еще одни пустой уголок его души, которому разные обстоятельства помешали заполниться. Поначалу, правда, он пытался уважать и защищать внушенные ему некогда религиозные принципы. В 1840 году, когда ему был двадцать один год, он возмущался неверием своих преподавателей и товарищей по Гейдельбергскому университету. «Самые великие философы, – писал он, – в результате исканий пришли к основополагающим христианским истинам, а эти ничтожества, от горшка два вершка в философии, хотят избавиться от веры и от истинной набожности!» Подобных взглядов он придерживался вплоть до 1853 года – именно тогда он начал опасаться, как показывают некоторые выдержки из его дневника, социальных и нравственных последствий возрастающего противостояния современной науки и христианских догматов. Но теперь он стал прибегать к религии, лишь когда она могла дать какие-нибудь политические преимущества. «Для расцвета великой свободной Германии, – писал он в 1848 году, – необходимо, чтобы ее народ был здоров, крепок и набожен!» На следующий год он предложил «использовать на Востоке католическое духовенство для распространения и усиления германского влияния». И вот уже замаячил на горизонте тот призрак иезуитов, который пугал его отныне до самого последнего дня его долгой карьеры.
Ибо без большого преувеличения мы можем сказать, что в течение всей своей жизни и помимо мнений, которые его положение обязывало иметь, у князя Гогенлоэ было единственное чувство, волновавшее его до такой степени, что порой заставляло его забывать даже свой профессиональный «нейтралитет», а именно, страх и ненависть к иезуитам. Возможно, никогда автор «Вечного жида» не имел такого убежденного и верного последователя. В 1846 году молодой баварский депутат «неожиданно обнаружил пропасть, в которую его чуть было не завела политика иезуитов»; он просит у Бога «дать ему силы противостоять искушениям сего дьявольского братства». Отныне иезуитский кошмар не покидал его более. Пребывание в Риме в 1856 году «еще сильнее приоткрыло ему разницу между последователями иезуитов и прочим духовенством». С тех пор, как князь Гогенлоэ вернулся в Баварию, достаточно было какому-нибудь политическому деятелю начать против него борьбу, или просто не поддержать его, как он тут же начинал видеть в нем «иезуитского лазутчика». В 1871 году ему вдруг показалось, что его хозяин и покровитель Бисмарк[261 - … Бисмарк… – Отто Эдуард Леопольд фон Бисмарк (1815-1898), князь, первый рейхсканцлер Германской империи в 1871-1890 гг] не решается поддержать его план кампании против католиков. – И Гогенлоэ страшится «влияния иезуитов на канцлера»! Он сокрушается, что «совершеннейшая необходимость изгнания из Германии иезуитов еще не проникла глубоко в сознание нации». Он постоянно твердит о том, что «Германская империя сможет быть образована только после изгнания иезуитов» и части духовенства, находящейся под их влиянием. В Париже, в бытность свою там посланником, он с явным удовольствием отмечает слух, согласно которому все расстрелянные Коммуной заложники были «врагами иезуитов» и таинственно добавляет: «Никто никогда не узнает, кто указал убийцам на этих заложников». Наконец, еще подобный пример. В 1877 году престарелый император Вильгельм[262 - … император Вильгельм… – Вильгельм I (1797-1888), с 1858 г. – регент, с 1861 г. – король прусский.] высказывает ему свое неудовольствие продолжением войны, в недавнем прошлом объявленной Бисмарком католическому духовенству, – и посол Германии, тоже уже далеко не молодой человек, с юношеским пылом начинает сокрушаться «о ложном пути, на который хотят увлечь императора иезуиты».
Теперь мы без труда поймем, отчего, находясь во власти этого чувства, князь Гогенлоэ растерял остатки католической веры, еще сохранявшиеся в его сердце, и почему, находясь с 1866 по 1870 год в должности министра в Баварии, он своими пруссофильскими и антииезуитскими устремлениями заслужил нелюбовь всех баварских католиков. Отныне все более и более слово «католик» становится для него синонимом слова «иезуит», все более и более интересы политики отрывают его от религии, которая никогда и не проникала глубоко в его сердце. Вручение Пием IX[263 - … Пием IX… – Пий IX (Джованни Мария Мастаи-Феретти, 1792-1878), римский папа с 1846.] в 1868 году ордена одному из его баварских противников окончательно утвердило его в необходимости антиклерикальной политики. Убеждение еще сильнее окрепло после знакомства со знаменитым аббатом Дёллингером[264 - … со знаменитым аббатом Дёллингером… – Игнатий Дёллингер (1799-1891), один из вождей старокатолического движения, профессор церковной истории и церковного права, в 1869 г. выпустил под псевдонимом книгу «Папа и Собор», где подверг критике принцип непогрешимости папы.], который с 1868 года приобрел на князя неограниченное влияние. Именно следуя непосредственным наставлениям Дёллингера Хлодвиг цу Гогенлоэ в 1869 году с невиданной настойчивостью и энергией пытался склонить все католические правительства Европы к запрещению созыва церковного собора в Ватикане[265 - … к запрещению созыва церковного собора в Ватикане. – Первый Ватиканский собор, состоявшийся в 1869 г. был призван укрепить позиции папства, принял догмат о папской непогрешимости, вопрос о котором, по мнению князя Гогенлоэ выходил за рамки чисто религиозной области и носил политический характер.]. Он перепробовал все средства, чтобы сделать невозможным этот собор, который, как можно предположить, представлялся ему опасным не только для политической жизни Европы, но и был также источником всех зол и бедствий. В то же самое время, по совету Дёллингера он пытался передать баварские школы в ведение государства. Позже, когда благодаря противодействию католического большинства и консерваторов эти антирелигиозные меры привели его к падению[266 - …эти антирелигиозные меры привели князя цу Гогенлоэ к падению… – в марте 1870 г. клерикалы вынудили министерство князя Гогенлоэ уйти в отставку.], создание Германской империи предоставило ему случай перенести на Берлин свою злобу и ненависть, ставшие с тех пор основой его политической доктрины. Подобно тому мученику первых веков христианства, который на вопрос, кто он и откуда родом, неизменно отвечал, что «он христианин», так и князь цу Гогенлоэ, пройдя половину жизненного пути, мог бы коротко формулируя свое кредо, сказать, что «он антиклерикал». Этот князь-католик, этот образец чиновника стал главным вдохновителем и самым активным и неутомимым действующим лицом знаменитой «Культуркампф»[267 - … знаменитой «Культуркампф». – Такое название носила борьба государства в середине 70-х годов XIX в. против влияния католической церкви Германии на политику империи.]. Мы видим, как изо дня в день с 1871 по 1875 годы он побуждает Бисмарка присоединиться к группе «независимых консерваторов» ради антиклерикальной борьбы с «либералами» различных оттенков. Даже из Парижа, в течение всех одиннадцати лет своего пребывания там посланником, он неустанно следил за ведущимися по его наущению битвами в Германской империи. В 1886 году он был назначен наместником Эльзас-Лотарингии[268 - … наместником Эльзас-Лотарингии… – после присоединения Эльзас-Лотарингии к Германии в Эльзас-Лотарингии был введен институт наместничества, и она в качестве новой имперской земли непосредственно была подчинена имперскому правительству.], и преследование католического духовенства было единственным беспокоившем его делом и единственным средством, подходящим, по его мнению, для завершения «германизации» присоединенных провинций. И хотя последняя глава «Мемуаров» почти ничего не сообщает о той политической роли, которую ему довелось сыграть в качестве имперского канцлера, полагаю, что необходимость отказа от «Культуркампф», обязанность осторожно обращаться с католическим центром и льстить ему – все это должно было способствовать усилению мрачного пессимизма, который проглядывает в дневниковых записях и письмах того периода.
Во всяком случае, легко представить то воздействие, какое могла произвести подобная политика на религиозные чувства князя цу Гогенлоэ. До самой смерти вдохновитель «Культуркампфа» продолжал добросовестно и с прирожденной пунктуальностью соблюдать религиозные обряды, но в глубине его души некогда образовавшаяся пустота так и осталась незаполненной, и приближение смерти не сделало его более чувствительным и более сострадательным. Свидетельство тому мы находим в письмах князя Хлодвига, адресованных в последние годы жизни сестре, Эльзе фон Зальм. Напрасно она, ревностная протестантка, пыталась с поистине прекрасным христианским пылом напомнить брату о преимуществах и прелестях религиозной жизни – ни увещевания, ни мольбы не смогли поколебать скептицизма старого государственного мужа. «Когда ты приводишь мне цитаты из Писания, – отвечает он ей, – я чувствую, они меня трогают, но вместе с тем, я не могу не думать о том, что Евангелие сначала было написано на древнееврейском, затем на греческом, затем переведено на латынь или немецкий, и что, возможно, у большинства понятий в процессе перевода исказился смысл. В глубине души я храню некоторое смутное чувство веры и надежды, но вне ее выступает здравый смысл; и то он берет верх, то побеждает мое потаенное чувство.» Позже, в1889 году, князь заявляет сестре, что наконец-то нашел некий эквивалент христианству в шопенгауэрском буддизме, в котором, «преодолевая страдания мира и греховность Воли, смирением возносишься до чистого состояния созерцательности». Но даже это состояние, кажется, не удовлетворило его полностью, поскольку одно из его писем сестре, написанном за несколько месяцев до смерти показывает, как он вновь раздираем желанием найти успокоение в вере и невозможностью сделать это. «Все, что ты говоришь мне в своем письме о воскресении, верно, но совершенно не объясняет мне непостижимую вечность времени и пространства. И пусть время и пространство остаются вечными, это не подлежит сомнению. В этом великая, подавляющая и страшная истина, истина; и, признаюсь, она несовместима с атеизмом.»
С детства лишенный двойной нравственной опоры, которую обычно дают большинству людей любовь к родине и воспитание в вере, князь Гогенлоэ с молодых лет решил «с усердием следовать предназначению, могущему приспособить его к подобным обстоятельствам». Он вполне мог бы найти это предназначение в армии, где отличились многие его родственники, но его склонности и характер заставили его остановить свой выбор на статской службе. По натуре он был скрытен, осторожен и скуп на слова. В девятнадцать лет он, желая «остаться наедине со своими мыслями», искал одиночества. Несколько позднее он записал в дневнике, что все больше и больше «склонен не доверять всему и всем». Вместе с тем, по его собственному признанию, он обладал «безвольным» характером. Профессора единодушно хвалили «его серьезность и прилежание и то, что он считал делом чести выполнить наилучшим образом все поставленные перед ним задачи». Но всегда было необходимо именно ставить перед ним задачи, и ничего не было для него более невыносимым, чем быть предоставленным самому себе. Инстинктивно он глубоко почитал всех государей и вельмож, – по крайней мере, до того дня, пока смерть или немилость не лишала их власти. В «Мемуарах» ни разу не отозвался он непочтительно о хозяевах, которые его наняли, и в то время, когда он им служил, – разве что отмечал их промахи – и то после их смерти, или же, как в случае с Людвигом II Баварским[269 - … с Людвигом II Баварским… – Людвиг Отто Фридрих Вильгельм (1845-1886), с 1864 г. король Баварский, первым в письме к германским государям предложил возведение Вильгельма I в императоры.] или с Бисмарком, когда переставал зависеть от них. Ребенком для него не было большего удовольствия, чем ездить на поклон к владетельным особам, а в последнем, касающемся политики отрывке, написанном на следующий день после отстранения его с последнего поста, он отдает дань уважения добродетелям и религиозности молодого императора, только что отправившего его в отставку. Вот таким образом этому неимущему князю судьба предназначила стать совершенным чиновником – и он действительно вскоре стал им.
Не сумев, как ему того хотелось бы, сразу поступить на дипломатическую службу, Хлодвиг цу Гогенлоэ начал ходатайствовать и в 1843 году получил место в прусской администрации, где его начальники так же, как некогда профессора, единодушно хвалили прилежание и толковость молодого человека. К несчастью, новое положение баварского подданного, как я уже упоминал, вынудило его спустя три года вновь стать самостоятельным, и он опять приступил к поискам нового места. В 1851 и в 1860 годах он сокрушается, что совершенно не может найти «постоянное место службы и прочное положение». Жизнь деревенского дворянина в замке Шиллингсфюрст, – признается он сестре в одном из писем, – становится для него все более и более обременительной, и он был бы совершенно счастлив, если бы нашел работу, которая полностью его поглотила. «Когда человек моего возраста не имеет работы, все развлечения мира не смогут рассеять его скуку», – читаем мы в письме от 22 февраля 1862 года. В течение двадцати лет, с 1846 по 1866 год, князь с мучительным беспокойством изучает все возможности и постоянно выдвигает свою кандидатуру на все свободные вакансии. И вот 31 декабря 1866 года, после долгих хлопот и переговоров, он получает председательское кресло в баварском правительстве; во время аудиенции он заявляет Людвигу II, что решил отказаться от полагающихся ему по должности привилегий и «рассматривать себя просто как чиновника».
Конечно же, «Мемуары» не могут дать представления о том, в чем же заключались обязанности этого нового баварского чиновника и в какой мере князь Гогенлоэ, стремясь по мере сил сделать это королевство зависимым от Пруссии, служил интересам Баварии. Как бы то ни было, он выполнял свои новые обязанности деятельно, тщательно и с профессиональной добросовестностью, как и всю остальную поручаемую ему работу; необходимость же оставить в 1870 году эту должность явилась для него настоящей катастрофой, от которой он не скоро оправился. С тех пор, постоянно возобновляя попытки стать баварским министром, он, тем не менее, испытывал более или менее осознанную нелюбовь к баварцам и их государю. Ни покровительство старого Вильгельма, его сына и канцлера, ни увлеченность, с которой он создавал и поддерживал «Культуркампф», – ничто не могла заставить Хлодвига цу Гогенлоэ забыть, что он имел когда-то «постоянное место службы» и что он его потерял. Все его записи, датируемые этим периодом, показывают, насколько он был обеспокоен, растерян, угнетен своим бездействием и насколько вследствие этого возросла его ненависть к иезуитам. Напротив, когда в 1874 году он был назначен посланником в Париж, тон его дневника совершенно переменился. Новый посланник вновь обрел прирожденное спокойствие, он всем интересуется, все одобряет, радуется жизни: первые годы его пребывания в Париже, судя по «Мемуарам», кажется были единственной настоящей его молодостью. Он счастлив так еще и потому, что у него очень много работы. Два-три раза в год он приезжает в Берлин для получения указаний своих начальников. Бисмарк неизменно рекомендует ему трудиться над тем, чтобы помешать Франции оправиться от нанесенного ей удара[270 - … помешать Франции оправиться от нанесенного ей удара… – по Французскому мирному договору, подписанному по окончании франко-прусской войны 1870-1871 гг., Германия получила Эльзас, Восточную Лотарингию и контрибуцию в 5 млрд. франков.]; а старый император также неизменно твердит ему, что желает жить в мире с Францией и хочет, чтобы она поскорее оправилась от этого удара. И князь Гогенлоэ, вернувшись в Париж, пытается старательно следовать то одним, то другим взаимоисключающим инструкциям, исходя из политической «ориентировки» на текущий момент. «Ориентироваться» – это слово возникает на каждой странице его дневника, поскольку, будучи хорошим чиновником, он всегда пытался догадаться, откуда дует ветер. Его услугами довольны как в Потсдаме, так и в Варцине[271 - … как в Потсдаме, так и в Варцине… – Потсдам, резиденция прусского короля; Варцин, селение в Западной Померании, владение князя Бисмарка, куда он обыкновенно уезжал для отдыха.]; когда же в 1880 году уставший и больной Бисмарк подумывает о человеке, способном заменить его на несколько месяцев, и на преданность которого он мог бы рассчитывать, то именно на верном Гогенлоэ он останавливает своей выбор. Посланник на время возвращается в Берлин, в общем и целом справляется с возложенным на него поручением и заслуживает одобрение хозяев. Позднее, в 1885 году, они находят своевременным передвинуть его по службе: ему предписано покинуть Париж и возглавить правительство Эльзас-Лотарингии. И Гогенлоэ спешит повиноваться, предварительно лишь уладив вопрос о мундире и получив, несмотря на свой статский чин, охрану, полагавшуюся его предшественнику генералу Мантейфелю[272 - … генералу Майнтефелю… – Отто Теодор фон Майнтефель (1805-1882), барон, прусский государственный деятель, в 1848 г. был назначен министром внутренних дел, в 1850 г. – министром-президентом.] и увеличенную при этом вдвое. И еще раз хозяевам предоставляется случай порадоваться усердию, добросовестности и послушанию своего подчиненного. Однажды, правда, князь Гогенлоэ позволяет себе смиренно указать канцлеру, что суровые меры, введенные тем в Эльзас-Лотарингии после избрания там в 1887 году «протестующих» депутатов[273 - … «протестующих» депутатов – так в 1871-1918 г. назывались депутаты от Эльзаса и Мозеля в Рейхстаге, выступавшие против аннексии этих территорий Германской империей.], имеют больше неудобств, нежели выгод. Но Бисмарк отвечает ему, что он ошибается, и вскоре князь приступает к насаждению того режима принуждения, который сам же и осуждал.
Так обстояли дела вплоть до последних месяцев 1889 года, когда князь Хлодвиг, прибыв в Берлин для получения «ориентировки», обнаружил, что могущество Бисмарка серьезно подорвано. Сразу же бывшее доверенное лицо канцлера инстинктивно, неосознанно и без тени задней мысли вдруг почувствовало возмущение его деспотизмом и, в частности, репрессивной политикой канцлера в Эльзас-Лотарингии. Таким образом, ко времени падения Бисмарка отношения князя Гогенлоэ с ним стали настолько прохладными, что он со спокойной совестью переходит в полное распоряжение нового канцлера. Он служит с обычной преданностью и усердием и новому канцлеру и новому императору, кроме случая, когда при получении очередной «ориентировки», сообщавшей о последующей вскоре опале генерала Каприви[274 - … о последующей вскоре опале генерала Каприви… – Лео Каприви (1831-1899), граф, германский генерал и государственный деятель, с 1883 г. возглавил адмиралтейство, с 1888 г. командовал десятым армейским корпусом, в 1890 г., после отставки Бисмарка, был назначен имперским канцлером и прусским министром-президентом, в 1892 г. сложил обязанности министра-президента, а в 1894 г. под давлением аграриев вышел в отставку с должности канцлера.], он вынужден был признать, что последний решительно не обладает политическим талантом своего предшественника. Теперь он сам, старый князь Гогенлоэ вполне естественно, так сказать, «по выслуге», вправе рассчитывать занять место Каприви. Доставшаяся ему имперская канцелярия была уже не та, что при первом канцлере, у нее не было власти, и руководство ею не вызывало зависти, это было лишь «постоянное место службы и прочное положение», вроде постоянной работы послом в Париже или управления аннексированными территориями. Нам немного известно о последнем периоде карьеры князя Гогенлоэ, но можно предположить, что и на этом посту, как когда-то в Мюнхене, он старательно стремился «рассматривать себя просто как чиновника». 7 апреля 1897 года в своем дневнике он отмечает различные обстоятельства, могущие «поколебать его положение». 4 января 1899 года он пишет другу: «Я и в мыслях не допускаю последовать Вашему совету оставить пост министра-президента: Каприви сделал это и потерял место». Наконец, 3 ноября 1900 года ему показалось, что «изменения, произошедшие с канцлером, вызывают неудовольствие императора». После чего он очень кстати вспоминает «о своей астме и начинающейся глухоте» и просит хозяина позволить ему уйти в отставку. «Мой уход будет самым мирным, и не будет никаких колкостей ни с той, ни с другой стороны».
С «той стороны» и не должно было быть, по крайней мере, «никаких колкостей». Когда хозяин замка видит, что его егерь становится слишком старым, он просто увольняет его с ласковым словом, дав достойную пенсию, и ему не приходит в голову, что преданного слугу может не устроить, как устроил его самого, подобный конец их отношений. Разве не было всем хорошо известно, что для него, в течение более полувека преданного интересам своих хозяев, для него, скромного, сдержанного, любезного и покорного, не существует иного счастья в мире, чем сознание того, что он делает их счастливыми? Разве, в конце концов, в благодарность за свою службу, надлежащим образом оплаченную, не получал он от них немного внимания и небольшие подарки? Разве в момент расставания добрый малый не обливался слезами и не клялся, что всегда будет молиться за своих благодетелей? Можно не сомневаться: все хозяева, которым служил князь Гогенлоэ, начиная с короля Баварского и кончая Вильгельмом II, расставались с ним «без раздражения», абсолютно уверенные в том, что он сохранит о них воспоминания, полные уважения и признательности. Они видели в нем только чиновника – князь и был им до мозга костей – и, обходясь с ним насколько возможно любезно, они совершенно не допускали мысли о том, что он может иметь причины не любить их. Но в чиновнике, которого они справедливо уважали, жил другой человек, и его-то они не пожелали разглядеть и пощадить, этого человека унижала их снисходительность; и так же, как они не могли поступать с ним иначе, чем поступали, так и он не мог не страдать от их действий и не «раздражаться».
В дипломате, администраторе, доверенном лице, коего они знали, жил бедный родственник, неимущий князь, помнивший, что его происхождение, по крайней мере, равнялось их собственному. По тону, каким князь Гогенлоэ говорит пару раз о «медиатизированных», можно догадаться, что он имел высокое мнение об их правах. Он обещал «отказаться от своего происхождения» и «рассматривать себя лишь как чиновника», но так никогда не сумел и не захотел этого сделать. Во второй половине его жизни ему причиняло огромные страдания то, что его использовали в качестве простого «статского чиновника» прусские «юнкеры» и всякого рода «военные», которые почти ассоциировались у него с иезуитами и вызывали ту же ненависть. «Либерализм южной Германии, – писал он в 1898 году, – не в силах что-либо сделать с юнкерами. Они слишком многочисленны, слишком могущественны, на их стороне армия и трон.» Таким образом, оказывается, что вся его карьера, если посмотреть изнутри, оказывается длинной чередой обид и унижений, начиная с того дня, когда Людвиг II призвал его в правительство, «поскольку считает его поклонником Вагнера», и вплоть до того дня, когда в 1900 году император Вильгельм II дал ему понять , что «изменения, произошедшие с его канцлером, вызывают его неудовольствие». Роковое последствие игры судьбы, соединившей в нем душу чиновника и кровь князя!
Но не только происхождение заставляло князя Гогенлоэ быть недовольным жизнью. Этот тихий, мирный, незаметный человек всегда питал надежду стать великим. С юности привык он осознавать свои выдающиеся способности. И первый том его «Мемуаров» показывает, насколько тщательно готовился он к той важной роли, которую надеялся сыграть. В дневнике, в письмах к матери и к сестрам, он постоянно выражает надежду, что его трудный сев даст богатый урожай. Это врожденное честолюбие росло с каждым годом и становилось тем более безудержным, чем больше князь вынужден был его скрывать. 8 сентября 1872 года он пишет своему шурину: «Если что-то и могло бы руководить моим стремлением стать преемником Бисмарка, так это радость от того, что я смогу довести до конца начатую им религиозную борьбу!» Он уже видел себя получающим наследие Бисмарка и держащим в своих руках судьбы мира. Увы! Сначала ему суждено было получить наследие Арнима[275 - … наследие Арнима… – Гарри фон Арним-Суков (1824-1881), граф, германский посол в Париже в 1872-1874 гг., пытался вести независимую от Бисмарка политику, но был отозван и осужден по обвинению в присвоении государственных документов.], потом Мантейфеля, и когда, наконец, дошла очередь до наследия Бисмарка, судьбы мира были уже в других руках. Положительно, Бог и люди препятствовали честолюбивым устремлениям князя-чиновника. Едва он это понял, его врожденная меланхолия превратилась в безнадежную горечь. «Для каждого человека было бы лучше не рождаться вовсе. Это сказал Софокл, и вот прошли века, и каждый это знает, и каждый забывает, и карабкается изо всех сил до самого последнего дня своей жизни, и получает почетные посты и награды, а после умирает. И его забывают.» Старый князь Хлодвиг цу Гогенлоэ был еще имперским канцлером, когда 1 августа 1899 года он в этих нескольких строках обрисовал впечатление, вынесенное им из своего восьмидесятилетнего существования, в котором были в избытке «почетные посты и награды». Отныне и долгое время спустя он чувствовал, как давит на него это всегда пугавшее его «забвение». Но, по крайней мере, перед смертью он мог утешаться, думая, что не сыграл еще свою роль, и забвение, так страшащее его, лишь временно, и что вскоре вся Европа вынуждена будет обратить на него внимание – то, в чем при жизни упорно ему отказывали современники из-за непонимания или злого умысла.
IV. Две автобиографии рабочих
I. Немецкий землекоп[276 - Karl Fischer, Denkw?rdigkeiten und Erinnerungen eines Arbeiters, 1904, E. Diederich, Leipzig, [ Карл Фишер, «Знаменательные события и воспоминания рабочего», издание и предисловие Пауля Гёре, в 1 т., Лейпциг, книготорговля Дидерихса, 19034 г.] Должен добавить, что процитированные ниже страницы написаны в 1906 году и что в 1908 году я с большим сожалением узнал о смерти старого Карла Фишера. (Прим. автора).]
В некоей деревне герцогства Анхальтского жил много лет старый саксонский рабочий по имени Карл Фишер. Был он сыном хозяина пекарни, но с детства познал жестокую нужду; брался он за самую черную и неблагодарную работу в разных уголках Германии, но никогда не зарабатывал больше, чем несколько пфеннигов в день. Ни разу не испытал он удовольствия иметь в кармане немного денег и был неимоверно счастлив, когда ему удавалось получить хоть какую-нибудь работу, лишь бы не просить милостыню или не быть заключенным в тюрьму за бродяжничество. Так трудился он не покладая рук почти полвека, насколько позволяли удача и силы; но однажды, лет пять или шесть назад силы совсем его покинули, а так как бродячая жизнь не давала права на пенсию, то одному Богу известно, что сталось бы с ним, если бы его родственники, бедные крестьяне из герцогства Анхальтского, из милости не приютили бы его. Отныне он, уставший и больной, и жил там, думая лишь о том, когда придет смерть и заберет его. Ревностный христианин и истинный патриот, он тем не менее всегда был равнодушен как к политическим баталиям, так и к религиозным проблемам. Он не был ни лютеранином, ни членом какой-нибудь свободной церкви[277 - … свободной церкви… – свободная церковь, церковь, отделенная от государства.], ни социалистом, ни консерватором и не имел никогда свободного досуга для составления своего мнения о предметах, слишком отдаленных от его повседневных забот. Мировые события также его совсем не интересовали. За всю свою жизнь он прочитал одну-единственную книгу – Библию, в прекрасном переводе Лютера, да и ныне это его единственное чтение. Он проводит дни, сидя в уголке с огромной книгой на коленях и с очками на носу, или же, когда хорошая погода, – в саду около дома, поливая капусту, стараясь таким образом по мере своих слабых сил быть полезным приютившим его людям.
Но в старости с этим достойным человеком произошло важное событие. В одно прекрасное утро, немного времени спустя после приезда в деревню, он пошел и купил несколько дестей бумаги и, не сказав никому ни слова о своей задумке, принялся писать историю своей жизни. Он писал два года, никогда ничего не исправляя и не возвращаясь к написанному, неутомимо марая бумагу большими детскими нетвердыми буквами. Он рассказал по порядку откуда его родители и об их свадьбе, о раннем детстве, о годах ученичества о том, как стал мастером, о скитаниях по Германии, о работе землекопом на равнинах Вестфалии, о шестнадцати годах, проведенных на кирпичном заводе в Оснабрюке, – и все это настолько подробно, что если бы весь труд был напечатан, то занял бы огромный том ин-октаво в семьсот-восемьсот страниц. Он закончил рассказ описанием того, как в 1885 году его уволили с завода в Оснабрюке, – прекратив писать неожиданно, как если бы его вдруг покинуло вдохновение; так что его автобиография, похоже, никогда не будет завершена.
Дальше случилось вот что. Прошлой зимой господин Пауль Гёре[278 - … Пауль Гёре… – Пауль Гёре (1864-1928), германский политический деятель, в 1891-1894 гг. – генеральный секретарь евангелически-социального конгресса, основатель «национально-социальной партии», выйдя из нее, присоединился к социал-демократам.], бывший пастор, ныне ставший одним из самых известных писателей партии социалистов, случайно узнал о существовании этой автобиографии. Он тотчас же отправился к старику Фишеру и, получив позволение просмотреть рукопись, нашел такое занимательное чтение, что принялся уговаривать старика напечатать ее, но поскольку тот не хотел ни подсократить, ни изменить оригинальный текст и поскольку написанное показалось господину Гёре длинновато для одного тома, то он предложил вначале нашему вниманию три наиболее важные с его точки зрения главы (или, вернее, три отрывка, так как рукопись не содержит ни глав, ни абзацев, ни вообще какого-нибудь деления), оставив за собой право публикации в дальнейшем остальных частей. И вот так получилось, что написанное саксонским рабочим предложено вниманию читающей публики, которая, кажется, разделяет мнение господина Гёре, ибо в последнее время в Германии было мало книг, вызвавших такой интерес и симпатию. Бывший землекоп стал модным автором. Но мы, безусловно, верим ему, когда он – при посредстве господина Гёре – уверяет, что, принимаясь за написание автобиографии, ни на мгновенье не имел подобной мысли. Почему же он написал ее, не обладая достаточными познаниями и не имея сказать ничего такого, что, в конечном счете, не было бы хорошо известно? Он и сам не этого знает, даже теперь. Он все еще не понял, что за необъяснимая сила лишила его покоя и заставила оставить на бумаге свои странные воспоминания, очень схожие по духу лишь с «Исповедью» Руссо, или, скорее, с воспоминаниями, которые пишут некоторые узники тюрем или обитатели домов призрения, адресуя их тем, кто, как им кажется, может принять участие в их судьбе. Он писал их просто потому, что внутренний голос приказывал писать, а потом, когда этот голос однажды умолк, он остановился. И в этом нет ничего удивительного, мы понимаем это с первых же страниц. Внутренний голос, диктовавший Фишеру – тот голос, который четыре тысячи лет нашептывает песни поэтам и музыкантам. Старый рабочий, недавно рассказавший нам непримечательную, совсем простую, историю своей жизни, этот труженик и бродяга был, очевидно, рожден для другого предназначения, чем то, к которому приговорили его обстоятельства: наряду с неровностями стиля и немыслимой орфографией, на каждой странице мы видим дарование, присущее гениальному писателю.
Дарование тем более удивительное, что действовало оно, так сказать, вхолостую на всем протяжении книги. Напрасно искали бы мы в ней поэтические образы или описания, или намек на какой-нибудь замысел. Автор не умеет ни витийствовать, ни живописать, ни мечтать, и, никогда не изучая грамматики, он, как мы понимаем, не приемлет всяческие риторические уловки. Но он, прежде всего, умеет писать. Как бы ни был неправилен его язык, он, тем не менее, очень похож на язык Библии Лютера: он сочен, прост и груб, и зачастую великолепен; он настолько оригинален и выразителен, что при переводе книга рискует потерять половину смысла. И у этого неграмотного, ограниченного человека не только прекрасный стиль – стиль выразительный и мощный, – но также у него есть совершенно замечательный дар рассказчика.
Он сам говорит, как однажды вечером, когда он только что нанялся в бригаду землекопов в окрестностях Дюссельдорфа, его новые товарищи спросили его, кто он и откуда родом. «Тогда я рассказал обо всем: как я очутился в Нойсе и что было до него. И все слушали, затаив дыхание; а когда я закончил, так как становилось слишком поздно, все встали; и они казались счастливыми, они не сказали мне много слов и заспешили по домам; и каждый уходя сердечно пожелал мне доброй ночи.»
Так же, как он очаровал этих наивных слушателей, он очаровал ныне читателей своей книги. Его рассказы шероховаты, отрывисты и состоят из небольших историй, следующих друг за другом в хронологическом порядке, но каждый из них настолько полон вдохновения и изложен так талантливо, что не может не тронуть читателя. И хотя в книге нет ни малейшего намека на любовные приключения, она производит на нас такое же впечатление, как и великолепные плутовские романы прошлого, «Дон Пабло де Сеговия», «Жиль Блас», «Родрик Рендом» [279 - … «Дон Пабло де Сеговия»… – «История жизни пройдохи по имени дон Паблос, пример бродяг и зерцало мошенников», роман Кеведо-и-Вильегаса, впервые опубликован в 1626 г. ; «Жиль Блас» – «История Жиль Бласа из Сантильяны, роман Алена Рене Лесажа, первая часть романа впервые опубликован в 1717 г., последняя – в 1735; «Родрик Рэндом» – «Приключения Родрика Рэндома», роман Тобайаса Смолетта, впервые опубикован в 1748 г.], – в которых мы так же следуем за героями по дорогам их жизни. Я, во всяком случае, дважды с огромным интересом прочел от корки до корки четырехсотстраничную автобиографию Карла Фишера, постоянно задавая себе вопросы: а что же случится потом, кого повстречает на своем пути герой, удастся ли ему устроиться на работу в госпиталь и как его так примут; или же, работая на кирпичном заводе в Оснабрюке, не возмутится ли он против постоянного сокращения жалования и против многочисленных притеснений, коим подвергался. И, повторюсь, разворачиваемые перед нашими глазами сцены не имеют ничего романтического, не сопровождаются замысловатыми рассуждениями и не облекаются в неожиданную форму, но все рассказывается так бесстрастно и чистосердечно, и так все становится близко нам, что, несмотря на скудость и простоту слов, автору с первых же страниц удается овладеть нашим вниманием, и оно не ослабевает до того места, где неожиданно повествование прервалось.
К сожалению, в небольшом очерке нельзя и помыслить пересказать целиком это произведение, написанное без всякого плана и состоящее из эпизодов, связанных между собой лишь благодаря воле автора и своеобразию его личности. Но, возможно, некоторые эпизоды – конечно же, потерявшие при переводе – помогут составить представление об этой необыкновенно интересной книге и замечательном писательском таланте автора. Вот, к примеру, описание происходивших почти ежедневно ссор между родителями.
Моя мать уж точно была слишком образована для моего отца, и умела говорить не хуже и не лучше всех других достойных женщин, и у нее тоже были свои понятия о правде и лжи, о справедливости и несправедливости. Ну так вот, когда мой отец начинал по малейшему поводу представление, которое всегда состояло в том, что он обходился с моей матерью так, словно она была последней из женщин на Божьем свете, тогда случалось, – не всегда, но очень часто, – что она отвечала моему отцу, становясь все более оживленной по мере того, как говорила, и когда ей наконец удавалось доказать свою правоту, отец мгновенно хватал первое, что подвертывалось под руку, палку, или скалку, или какое-нибудь полено, и начинал колотить ими мою мать, и вот так последнее слово оставалось за ним. И никто не имел душу более истерзанную, чем имели мы, я и две мои старшие сестры, мы были всегда свидетелями этого действия. А потом неизменно наступала передышка и мы слышали, как наша мать тихо плакала, а когда все заканчивалось, в доме у нас наступала мертвая тишина, и никто больше не произносил громкого слова…
Однажды прекрасным летним вечером мой отец не пошел в кабак, потому что ему надо было что-то сделать дома. В половине, этак, десятого, я сидел подле матери на ступенях перед домом, а мать держала на руках моего самого младшего брата. Потом она мне сказала мне идти спать, я пожелал ей доброй ночи и пошел спать. Комната, где я ночевал, была на первом этаже, в задней части дома, но с окном, выходящим на боковую улочку. Эта комната служила жильем для моего деда по матери, который жил с нами в то время; там стояли две кровати, на одной из них спал мой дед, а я – на другой. Дед был еще на ногах, когда я пришел спать, из нас двоих последним ложился он. По утрам он колол дрова моему отцу, потом находил себе работу в саду, или еще что-нибудь, так как никогда не сидел без дела. Но после полудня, если только выдавалась свободная минутка, он любил писать, и писал даже по два часа подряд, пока было светло. И подле его бумаги всегда лежала раскрытая Библия, так что я поначалу думал, он переписывает из нее отрывки. Но нет: тайком я два или три раза читал, что он написал, и это очень походило на то, что говорит пастор в церкви. Ну так вот, в тот вечер, только я улегся в кровать, вдруг слышу, как с силой захлопнулась входная дверь. Тут же тихо постучали в эту дверь, а потом в наше окно, дед открыл его: то моя мать стояла снаружи, в переулке, и она была очень возбуждена! А когда мой дед спросил, что же случилось, она сказала: «Ах! Я сидела около двери с малышом на руках, как вдруг позади меня он затворил дверь и замкнул на ключ! Скорее пойдите откройте ее, чтоб я могла войти!» Тогда дед в потемках на ощупь потащился к двери, но отец унес ключ. Потом я услыхал, как он позвал раза два-три: «Сударь! Сынок! Сударь! Сынок!», но никто не откликнулся, и он вернулся в комнату, а моя мать вернулась к окну, и как раз в это время городские часы пробили десять. И моя мать сказала: «Если бы не было так поздно, я бы точно пошла к бургомистру, я бы уж точно это сделала: уж слишком невыносимым это становится!» Потом дед говорит: «Видать, надо помочь тебе перелезть через окно! Дай-ка мне сначала дитя!» И он взял моего маленького брата и положил его на мою кровать, а я должен был придерживать его. Потом мой дед спустил наружу стул и поставил его перед окном и помог ей перелезть через окно. Потом мать взяла моего младшего брата и вышла, но дед больше уж не ложился спать. Я думал, мой отец давно в постели. Но не прошло и минуты, как дверь в нашу комнату снова открылась, и отец появился на пороге со свечой в руке и говорит деду: «Как же это она смогла войти? Вы эту ворону пустили в окно?» Тогда дед, старый солдат, говорит моему отцу: «Сударь, что это значит? Не называйте так свою жену! Не делайте так!» Тогда мой отец говорит, выходя из комнаты: «Посмейте только сказать обратное!» И сразу же в прекрасной ночной тишине стало слышно через весь дом и даже далеко от него по всей улице, как отце благословляет перед сном мою мать так, что волосы вставали дыбом. Наверно, моя мать прислонилась к двери, чтобы защитить спину; и мы долго слышали ровный, размеренный стук, как если бы поленом колотили в дверь.
Бедная фрау Фишер, кажется, действительно была замечательной женщиной и гораздо более образованной, нежели позволяло то ее социальное положение; и, возможно, именно ее превосходство и явилось главной причиной того, что муж плохо с ней обращался.
Моя сестра, – говорит Фишер, – могла бы описать мою мать совсем иначе, чем я, потому что она часто беседовала с женщинами, которые учились в школе с моей матерью, и они рассказали ей, что она была и впрямь примерной ученицей… Она всегда была первой в школе, и когда однажды должны были дать единственную награду (этой наградой являлась прекрасная большая книга для чтения, написанная в 1834 году пастором Ольтрогге из Люнебурга), то именно моя мать ее получила, и все другие девочки знали это заранее и одобряли. Так как все они очень любили мою мать; и, хотя к тому времени мои бабушка с дедушкой совсем обеднели, самые богатые и знатные девочки в школе очень гордились тем, что после уроков могли идти по улице рядом с моей матерью.
Да и булочник Фишер в глубине души тоже не был злым человеком. Он постоянно избивал свою жену, но в то же время испытывал к ней некоторое подобие привязанности, он любил также и своего сына, не упуская при этом случая поиздеваться над ним. Когда ребенок болел, отец усаживался подле его кровати, читал ему главы из Ветхого Завета, рассказывал ему разные истории или пел красивые песни, аккомпанируя себе на гитаре. Но едва ребенок выздоравливал, побои возобновлялись. По любому поводу отец выходил из себя, постоянно давал сыну непосильную работу и наказывал его, если она была выполнена плохо.
Таков был его отец, неглупый человек и умелый ремесленник, ставший еще суровее и вспыльчивее под ударами судьбы. Он пострадал от революции 1848 года и вот при каких удивительных обстоятельствах.
Прекрасный 1848 год, – рассказывает его сын, – пришел и в Ротенбург (городок в Силезии, где жили Фишеры). Нашего пастора звали Шён, округ послал его выборным в Берлин, – и так началась вся эта история. Потому что у нас стал другой пастор, а пастор Шён, вернувшись в Ротенбург, основал свободную церковь, – когда это было, в 48 или в 49-ом? Я уж и не помню. Тогда многие жители перешли в свободную церковь, и два других булочника, которые жили в городе, тоже, но мой отец – нет: он остался верен старой церкви. Это стало быстро известно, и с нами быстро порешили. Люди сделали моему отцу то, что сейчас называют бойкотом. Теперь, вставая по утрам, я больше не слыхал никакого шума, ни дома, ни в пекарне, как я обычно слыхал до этого, и так это тяготило и наполняло страхом мою душу! Теперь мой отец выпекал хлеб только два раза в неделю просто для того, чтобы печь совсем не остыла. А когда я возвращался из школы, то видел, как моя мать сидела на стуле и тихонько плакала; но все же она считала, что отец поступил правильно, оставшись верным старой церкви.
В 1854 году Фишеры вынуждены были покинуть Ротенбург, они поселились в Айслебене, откуда булочник был родом. Именно там маленький Карл был конфирмован; эта церемония, как известно, равнозначна первому причастию. «Наконец настал день конфирмации, и пастор предложил мне поразмышлять над теми же словами, над которыми он некогда советовал подумать моему отцу: "В этой жизни имей Бога пред очами своими и в сердце своем и остерегись совершить по своему хотению хоть какой-то грех и не делай ничего против воли Божьей!" В тот день мои родители пришли в церковь вместе. Моей бедной матери не удалось совсем вывести пятна с моей одежды (старая отцовская одежда, которую укоротили, чтобы сын мог ее носить). В этой одежде я должен был идти в церковь, так как у моего отце не было денег, чтобы купить мне штаны, картуз и пару ботинок. И вечером, когда отец вышел, я сказал матери: "Наверно, я был один в старой одежде!" Но она мне говорит: "Нет, сынок, там был еще один мальчик, как ты! Малыш торговца щетками Штаба тоже был в старой одежде!" И мне было очень приятно узнать, что я был не один в таком положении.»
Но еще более захватывающи страницы, где Фишер рассказывает о семи годах, проведенных (с большими перерывами из-за безработицы) на земляных работах при строительстве железных дорог, которые избороздили ныне Германию. Ничто не может дать представление о необыкновенном существовании, одновременно жалком и радостном, какое он вел там, месяцами живя в лагере, раскинувшемся в открытом поле, более далекий от остальных людей, чем если бы находился на необитаемом острове, часто больного, порой вынужденного просить подаяние, но никогда не терявшего ни душевной кротости, ни надежды в сердце. С какой простотой и суровой правдой развертывает он перед нами картину своей жизни, проводя нас с собой из бригады в бригаду, пересказывая свои разговоры с товарищами, забавляя своими скудными развлечениями, или вызывая жалость, говоря о своих страданиях, но никогда не сетуя ни на людей, ни на судьбу! В этих главах есть страницы, которые читаются с гораздо большим интересом, чем романы, повествующие о самых захватывающих приключениях, и есть страницы по-настоящему трагические, несмотря на простоту описываемых событий и мелькнувшие то здесь, то там яркие и светлые воспоминания, вроде приводимого ниже отрывка.
Наш лагерь находился в прекрасном месте; с трех сторон мы были окружены лесами, а с вершины холма, который пересекала строящаяся линия, нам открывался восхищавший нас вид. А так как лето стояло прекрасное, то по воскресеньям после полудня много людей из окрестных мест приходило вроде как на прогулку и смотрело на нашу работу, на ту, что уже была сделана и на ту, что еще осталось доделать, а когда им хотелось пить, они шли к нашему маркитанту. Тот скоро понял свою выгоду, врыл столбы в землю, прибил к ним доски и сделал столы и скамьи; он выписал баварского пива, и народ приходил посидеть здесь по воскресеньям, словно в парк, где играет оркестр – не хватало только самого оркестра. А мы в это время лежали в наших палатках, или же шли подремать в лес, или шли к Брейельскому озеру, чтобы поймать немного рыбы или искупаться. Но по вечерам, когда люди уходили, или в будние дни после работы, мы собирались около столовой и провели не один прекрасный вечер, часто засиживаясь до полуночи, мы пили и пели, и рассказывали друг другу истории, одну лучше другой, и забывали тяжелую работу, и там было избранное общество, люди, пришедшие издалека, уже все немолодые, и все мы испытали уже приключения, о которых могли бы рассказать.
Да, приключения были нехитрые, но восхитительные по силе чувств и выразительности! Был там, к примеру, бывший подручный мясника; он был помолвлен с дочкой своего хозяина, но его забрали на военную службу, потом он начал пить и скитаться по дорогам; и вот однажды он, прося милостыню, постучал в дверь, и дать ему хлеба вышла его бывшая невеста, бедняга дал деру, а молодая женщина бежала за ним и звала его. Читая эти рассказы, мы вспоминаем скорее не «Жиль Бласа» и плутовские романы, а некоторые из наивных и трагических признаний русских каторжников, о которых поведал Достоевский в «Записках из мертвого дома».