Метаморфозы происходят параллельно и с читателем литературы.
Читатели становятся потребителями
Конечно, говорить о «массовизации» чтения применительно к началу и даже середине XIX века было бы большой натяжкой: до всеобщей грамотности еще далеко даже в «развитых» европейских странах[85 - Доля грамотных среди населения составляла во Франции к 1850 году меньше 60 % взрослого населения, в Англии – чуть меньше 70 %, в США – около 90 % (среди белых мужчин и женщин). См.: Literacy and Social Development in the West: A Reader / Ed. G. Graff. Cambridge: Cambridge University Press, 1981; см. также: Кавалло Г., Шартье Р. История чтения в западном мире. С. 364–366.]. Помимо недостаточной грамотности, распространению чтения препятствует еще относительно высокая стоимость книг. Впрочем, от десятилетия к десятилетию книжные издания дешевеют, принимают все более демократичные форматы и формы. Дополнительно умножаются возможности насладиться книгой, не имея ее в собственности, – благодаря, например, быстро растущей сети публичных библиотек и кабинетов для чтения. Нельзя не упомянуть и о таких вроде бы мелких и «чисто материальных» факторах, как распространение керосиновых, с 1840-х годов – газовых, а чуть позже и электрических светильников (новая свобода в выборе времени чтения!) или совершенствование оптики, расширение производства очков (преодоление такого распространенного препятствия для индивидуального общения с текстом, как слабость зрения). Общение с книгой наедине и в произвольно выбираемых условиях – в саду, в спальне, на берегу моря или в железнодорожном вагоне – позволяет читающему воспринимать ее как продолжение собственного я, и опыт чтения все шире переживается как сугубо интимный.
Основным потребителем литературной книги в Европе XIX века выступал, как уже говорилось, буржуазный класс, и развитые навыки взаимодействия с печатным текстом воспринимались как часть соответствующей социальной идентичности. Книжные новинки, альманахи, журналы – непременный атрибут буржуазных гостиных. Любовь к чтению модна, престижна, респектабельна[86 - Вот выразительная фраза из воспоминаний американки о провинциальной жизни в середине XIX столетия: «Всем тогда вдруг понадобилась культура, как несколькими годами раньше всем нужны были швейные машины… а под культурой в те дни понималось, почти исключительно, прилежное чтение книг». Цит. по кн.: Sicherman B. Reading and Middle Class Identity in Victorian America // Reading Acts. U. S. Readers’ Interactions with Literature, 1800–1950 / Eds B. Ryan and A. M. Thomas. Knoxville: The University of Tennessee Press, 2002. P. 137.] – это признак статуса даже более надежный, чем уровень дохода: деньги можно потерять, в отличие от приобретенной на них «культурности».
Для авторов, выступая по факту их рыночным и культурным партнером, новая публика стала источником и раздражения, и поддержки. Как о ресурсе наличном, но еще далеко не освоенном, о ней пишет Уилки Коллинз в эссе «Неведомая публика» (1858). Масса, маячащая за пределами уютного, хорошо знакомого круга читателей, которых пишущий знает едва ли не в лицо, – анонимна, часто вульгарна в своих суждениях, непостижима и непредсказуема в привычках, вкусах, потребностях и пристрастиях. Этот коллективный субъект бывает и неуместно самоуверен и, наоборот, неуверен в себе – так или иначе он себе не равен, поскольку находится в становлении, по большей части «еще только начинает учиться читать, если иметь в виду именно литературное чтение»[87 - Collins W. The Unknown Public // Eds A. King, J. Plunkett. Victorian Print Media. Oxford: Oxford University Press, 2005. P. 209.]. Покровительственный педагогический апломб в рассуждениях Коллинза очень заметен, но наряду с ним заметны – и для нас тем более интересны – нотки искреннего удивления перед потенциалом, который ощутим в «неведомом» контингенте читающих. Автор статьи подмечает в новой аудитории потребность освоиться в современной жизни, практически адаптироваться к ее новизне, и это вызывает его сочувствие, даже кажется по-своему трогательным. Обуреваемая обилием вопросов, вновь возникающих, неразрешимых и даже не обсуждаемых в рамках традиции или семейно-соседской среды, публика ищет контакта с кем-то, кто был бы одновременно близок и дистанцирован, притом наделен авторитетом. На место такого посредника-коммуникатора с успехом претендует популярный писатель или (в целом слабо отличаемый от писателя) «дорогой редактор» копеечного издания: «он и отец, и мать, и наставник, и исповедник, и врач, и юрист, и подружка для девушки, и задушевный друг для юноши, и проповедник морали, и знаток кулинарии»[88 - Collins W. The Unknown Public. P. 210. См. там же: «Я хотел бы особо сказать о колонке Ответов Читателям. Это, бесспорно, самая интересная страничка в дешевом журнале. Нет на свете таких предметов, которые на ней нельзя было бы обсудить, – нельзя представить себе такого частного дела, которым эта удивительная Неведомая Публика не поделилась бы с Редактором в форме вопроса, и нет такого вопроса, на который редактор, не менее удивительный, не взялся бы отвечать, решительно и серьезно. Спрятавшись за парой инициалов или под именем без фамилии или званием Подписчика, Постоянного Читателя и тому подобными, корреспонденты редактора, многие, если судить по публикуемым ответам на их вопросы, начисто лишены чувства смешного, как и чувства стыда. Юные девицы, озабоченные проблемами, обыкновенно не предназначенными для иных ушей, кроме как матери или старшей сестры, обращаются к редактору. Замужние женщины, повинные в мелких слабостях, обращаются к редактору. Донжуаны, обманувшие чьи-то матримониальные ожидания и смертельно боящиеся преследований, обращаются к редактору. Дамы с увядающим цветом лица, желающие вызнать наилучшие средства его искусного восстановления, обращаются к редактору. Джентльмены, желающие покрасить волосы или избавиться от мозолей, обращаются к редактору» (Collins W. The Unknown Public. P. 209–210).]. Анализируя редакторские колонки популярных изданий, Коллинз приходит к выводу: как ни мелки, ни даже комичны порой читательские запросы и вопросы, нужда, проступающая в них, нешуточна и масштабна. Взаимопредставленность на журнальных страницах пишущих и читающих определяет условия складывающегося литературного пакта.
То, что безымянные, безвестные адресаты литературных текстов все чаще берутся за перья, то есть сами становятся авторами, пусть в ограниченной мере и форме, – тоже характерный симптом. Эпистолярный контакт с автором книги в отсутствие предварительного с ним знакомства – явление не вовсе новое: Бернарден де Сен-Пьер после публикации «Поля и Виргинии» и Руссо после публикации «Новой Элоизы» получали множество писем от вдохновленных ими читателей и читательниц. Но с началом XIX века феномен «читательского письма» приобретает невиданную прежде масштабность. Писатель (или редактор) в качестве адресата читательских посланий объединял в себе сразу много ролей: он и отец, и брат, и друг, и забавник, и учитель морали, и духовник, перед которым хочется обнажить душу. Одиночество чтения повышает готовность к аффективному контакту, к соотнесению себя с писателем-кумиром. Вот, к примеру, некто Майе, молодой парижский чиновник, рассказывает в письме Оноре де Бальзаку о том, как по вечерам спешит на площадь Одеон в кабинет чтения – зачем?.. «Склонившись над книгой, напрягаясь мыслью, я поглощаю за вечер больше страниц, чем в конторе за целую неделю, а это немало. Так много страниц написав в отсутствие всякой мысли, я так же много читаю в присутствие ее – вот моя жизнь, выраженная в двух строчках»[89 - Lyon-Carn J. La lecture et la vie. Les usages du roman au temps de Balzac. Paris: Tallandier, 2006. P. 121.]. Механистичность конторского, подневольного письма здесь подчеркнуто противопоставлена добровольному, творческому характеру чтения – при подчеркнутой же соизмеримости объемов текста, перерабатываемого в разных режимах. Присутствие чьей именно «мысли» вызывает столь трогательно-благодарную реакцию месье Майе – Бальзака или собственной? Из письма не ясно, да и не важно: роли пишущего и читающего, при всем различии, выглядят взаимооборачиваемыми. Современный (нам) исследователь, обобщая эту тенденцию, усматривает в ней новый принцип существования литературы: «Распространение авторской функции на читателей не только увеличило число авторов – оно также подтвердило самих авторов в роли читателей, желающих как минимум читать нечто подобное собственным сочинениям или тому, что публиковалось в журналах, для которых они писали»[90 - Siskin C. The Historicity of Romantic Discourse. New York; Oxford: Oxford University Press, 1988. P. 167.].
Очевидно, что в процессах литературного чтения «репетируются» практики символического потребления, распространяющиеся в «буржуазный век». Виртуальное я автора, равно как и читателя, суверенно, но и насквозь проницаемо для процессов обмена, и предметом обмена оказывается индивидуальный опыт. Даже сочиняя роман про выдуманных людей из далекой эпохи, автор рассказывает косвенно о собственном отношении к жизни – о том внутреннейшем, но потенциально и общезначимом, чем он может поделиться с другими. Со своей стороны, читатель, выпадая на время чтения из потока обыденности, приобщается к чужому опыту-отношению, но не иначе как в контексте и с учетом собственного. Литературный диалог выглядит «сдержанной» версией бахтинского карнавала: его участники вступают в контакт на условиях равенства-и-разности и при этом сами перестают быть равны себе. Для любого читающего не исключено преображение из потребителя в творческого производителя, и этой принципиальной возможностью многое определяется в по-новому складывающихся литературных отношениях.
Посредники репетируют новые роли
Исторически местом карнавала бывала, как правило, рыночная площадь. На время праздника рутина торговых расчетов и сделок выворачивалась своей «изнанкой» – авантюрной свободой экспериментального лицедейства. В этих контрастных состояниях обнаруживало себя, по мысли Бахтина, «противоречивое становящееся единство» капитализма, который «как некогда „сводник“ Сократ на афинской базарной площади», сводил людей и идеи, релятивизировал социальные, культурные, идеологические миры, превращал «прежние формы жизни, моральные устои и верования в „гнилые веревки“, обнажая скрытую до этого амбивалентную и незавершимую природу человека и человеческой мысли»[91 - Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. C. 253.]. Амбивалентность и незавершимость – переживания по-своему требовательные, особенно когда внедряются в жизнь в небывало высоких «дозах», – субъект ведь может быть совсем не рад своей эмансипации от сложившихся, «слежавшихся» форм жизни, моральных устоев и верований. С учетом этой неоднозначности читательских реакций, роль посредников, обихаживающих вновь открытое пространство обмена, оказывается значительной, но и двусмысленной. «Сводничество» как-никак не слишком престижная профессия, даже если возводить ее происхождение к Сократу.
Позиция книгопродавца подразумевает, как правило, откровенную заинтересованность: не чета просвещенному покровителю-вельможе, он озабочен почти исключительно получением выгоды. Этот принцип довольно вызывающе сформулировал немецкий издатель Георг Гёшен еще в 1802 году: «Написана ли книга самим Гёте, вложено ли в нее усилие исключительного таланта – для меня не существенно: торговец не может быть меценатом»[92 - Schmidt S. J. Worlds of Communication. Berlin: Peter Lang, 2011. P. 152.]. Впрочем, нельзя сказать, что тоговец глух ко всему, кроме грубо-корыстного расчета. Порой именно он тонко чувствует конъюнктуру еще только возможного, формирующегося, не осознанного в полной мере читательского интереса-запроса и, таким образом, содействует созданию новых «авторов», параллельно генерируя новые аудитории-публики. Хотя типичнее все же усилия эксплуатировать уже сложившийся спрос конкретной читательской страты, и выгоднее на таких условиях производить на свет тексты, максимально предсказуемые в своем эффекте, как то: «поваренные книги, катехизисы, партийные речи и брошюрки о путешествиях»[93 - Язвительное выражение Х. – Р. Яусса. Цит. по: Dillon G. Rhetoric as Social Imagination: Explorations in the Interpersonal Function of Language. Bloomington: Indiana University Press, 1986. P. 15.].
Помимо производителей и продавцов книг, активными посредниками между пишущими и читающими выступают «люди медиа» – в XVIII–XIX столетиях это, конечно, газетчики. С литераторами их объединяет общий интерес к современности, а также взаимозаинтересованность более практическая. «Cрастание» литературы и периодической печати началось в 1830-х годах и протекало настолько активно, что многим стало казаться: газета вот-вот заместит и отменит собой художественное письмо. Проза охотно забирается в газетные подвалы – отсюда французское название новой формы серийной публикации «роман-фельетон» (feuilleton – треть печатного листа, собственно, и есть обозначение подвала), а периодика так же охотно, хотя и с разбором, предоставляет романистам пространство для публикации. Благодаря этому своему изобретению, а также за счет печатанья рекламных объявлений Эмиль де Жирарден в 1836 году вдвое удешевил подписку на парижскую газету «La Presse», и его впечатляющий успех многим стал наукой. Секрет взаимного притяжения прост: популярность периодического издания помогает распространению художественного текста, а популярность романа способна резко повысить статус журнала (заполучить такого, к примеру, автора, как Э. Сю, – значит многократно умножить тираж[94 - См. об этом: Мильчина В. Газета как книга: чтение газет во Франции в эпоху Реставрации и Июльской монархии // Теория и мифология книги. М.: РГГУ, 2007. С. 45–59.]). Очередной выпуск романа получали все подписчики одновременно – каждый месяц или каждую неделю – и так же одновременно читали. Это обеспечивало доступность произведения широкой аудитории и создавало у сторон литературного взаимодействия ощущение необыкновенно тесного, плотного контакта, а также взаимопроникновения социального опыта и опыта книжного. «Мы как будто бы получали регулярные письма или принимали в гостях благожелательного и наблюдательного комментатора (может быть, просто сплетника? в оригинале: kindly observant gossip. – Т. В.), который держал нас в курсе домашней жизни Никлби или Чазлвитов», – писал о Диккенсе автор некролога, опубликованного в популярной лондонской газете[95 - Andrews M. Charles Dickens and the Performing Selves. Dickens and the Public Readings. Oxford: Oxford University Press, 2006. P. 17.]. Cам Диккенс при жизни очень дорожил этим парадоксальным эффектом «близости на расстоянии» и, даже уже прославившись, продолжал придерживаться «несолидного» – помесячного – способа публикации, нимало не дорожа возможностью увидеть конец собственного романа, прежде чем читатель увидит его начало.
В своем стремлении привлечь и удержать внимание читателей романы отчаянно состязались с газетным сенсационным чтивом, и вопрос о том, какой из видов письма располагал большей силой воздействия, оставался спорным[96 - «Всплывет ли в океане литературы книга, которая по своей волнующей силе могла бы соперничать с такою газетной заметкой: „Вчера, в четыре часа дня, молодая женщина бросилась в Сену с моста Искусств“?» Бальзак О. Гобсек. Шагреневая кожа. Отец Горио. М.: Эксмо, 2007. С. 106.]. Энергия литературного вымысла и энергия факта то и дело мерялись силами, предполагая в адресате способность видеть их родство и их различие, все тоньше дифференцировать отношение к тому и другому. Со своей стороны, романист (и даже поэт!), чуждающийся контакта с периодическими изданиями, все чаще оказывался в позиции скорее исключительной и притом крайне невыгодной, чреватой безвестностью и безденежьем. Словом, к середине XIX века газетчик и литератор уже вполне уверенно «играют на одном поле», ориентируются на одного адресата и по-разному интригуют с ним.
Этот новый режим контактности вызывал у наблюдателей-критиков разнообразные эмоции, нередко – растерянность, даже смятение. Их выражал, например, Сент-Бев в статье «О промышленной литературе» (1839), рассуждая о нарастающей неразличимости коммерческой беллетристики и подлинной литературы, об отсутствии четких критериев отнесения к той и другой и о невозможности обособления целевых аудиторий. Вообще жадный «аппетит» широкой публики к книге (прежде всего роману) культурной элитой не приветствовался, и соображения о том, что никем не руководимое, «неумеренное» чтение может быть совсем не на пользу и даже во вред здоровью, нравственному, а то и физическому, высказывались в печати довольно часто[97 - Богатый материал об этом содержит книга К. Литтау «Теории чтения. Книги, тела и библиомания», см.: Littau K. Theories of Reading. Books, Bodies and Bibliomania. Cambridge: Polity Press, 2006.]. К группам риска относились когорты, за счет которых читающая публика прирастала быстрее всего, а именно женщины и молодежь. Их склонность читать самозабвенно, наивно и рассеянно, как бы грезя наяву, настораживала арбитров литературного вкуса, воспринималась как источник опасности и для самих читателей, и для культуры в целом[98 - Вот как описывал сложившуюся ситуацию Кольридж: «В старые времена книги были оракулами веры; потом, по мере развития литературы, они превратились в почтенных наставников; потом опустились до уровня советчиков-друзей, а по мере того как число их множилось, пали еще ниже – до ранга забавных приятелей. Теперь, когда все как будто бы научились читать и все читатели готовы судить, многоголовая публика, магией абстракции превращенная в подобие личности, воссела, как самозваный деспот, на критический трон». Coleridge S. T. Biographia Litteraria. Vol. 1. P. 57, 59.].
Свою миссию «филантропы словесности» видели в утверждении норм литературного вкуса, и нормы эти даже в постромантическом XIX веке формулировались в духе неоклассицистического универсализма. Цивилизующее попечение о «малых сих» (читателях) редко или почти никогда не предполагало желания вникнуть в специфические интересы этих «малых», и забота о будущем литературы традиционно осуществлялась исключительно под знаком сбережения наследства, охранительного отношения к «лучшему из того, что было помыслено и сказано» (в знаменитой формулировке М. Арнольда). Сетования по поводу упадка, каким грозило словесности погружение в «промышленное» состояние, были, разумеется, не беспочвенны, но пафос их слишком часто сводился к попыткам продвинуться в будущее через подражание прошлому. Как ни плох был «старый порядок», ставивший на пути доступа к книге серьезный ценз в виде сословных ограничений и наследственного культурного капитала, демократизация культуры ассоциировалась с издержками и бедами еще худшими.
Господам Журденам обоего пола настоятельно рекомендовалось поэтому: ни в коем случае не читать в том торопливо-рассеянном режиме, к которому популярный роман располагал и соблазнял. Желательно чтение неспешное, с остановками, так, чтобы непосредственное чувство чередовалось с прилежно формулируемой мыслью, трезвой оценкой и т. д. Вот, например, какой совет своим читателям, точнее читательницам, дает редактор популярного дамского журнала Godey’s Magazine (1838): «Какое бы произведение вы ни читали, для воспитания способности к суждению важно делать частые паузы, дабы вникнуть в подразумеваемое, выявить смысл и направленность отдельных частей текста, а по завершении чтения – оценить его в целом, включая нравственный итог, верность описанных чувств и своеобразие стиля»[99 - Цит. по: Machor J. L. Reading Fiction in Ante-bellum America. Informed Response and Reception Histories, 1820–1865. Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 2011. Р. 48.Даже еще более выразительный ориентир «правильного чтения» (он же и пример самодовольного педантства!) дает статья из лондонского журнала Sharp (1867), само название которой исполнено праведного пафоса – «Чтение как средство усвоения культуры»: «Прочитав первое предложение, – поверяет нам ее автор, – я некоторое время размышляю над ним, развивая, насколько могу, авторскую мысль и сжимаю сказанное, в той мере, в какой возможно, до единственного внятного и точного выражения. Затем я прочитываю вторую фразу и предпринимаю то же усилие. Затем я сравниваю их и размышляю над ними… ничто из текста, будь то поэзия или проза, история или описание путешествий, политический, философский или религиозный трактат, не должно ускользать от внимания и рефлексии». Цит. по: Gettellman D. «Those Who Idle Over Novels»: Victorian Critics and Post-Romantic Readers // A Return to the Common Reader / Ed. B. Palmer and A. Aldershot; Burlington: Ashgate, 2011. Р. 66.]. Воспитательные программы такого рода, в идеале, должны были сделать «просвещенного читателя» неотличимым от наставляющего его критика, – они формировали образцы культурно престижного поведения и в этом отношении были по-своему эффектвны. Но рыночная ситуация так или иначе требовала соотносить суждения вкуса с живыми реакциями, идущими снизу, от «широкого», платежеспособного потребителя. Тот же, хотя и был склонен прислушиваться к авторитетным советам, в собственных правах нимало не сомневался. Поэтому воспитательные интонации в журнальных рецензиях причудливо перемежались с льстивым панибратством, а чувство превосходства над читателем оттенялось переживанием зависимости от него же. Контрастность такого рода особенно характерна для литературной культуры Нового Света, лишенной как опор, так и шор сословной традиции. Например, литературный рецензент журнала Southern Literary Messenger (1844) давал сам себе и своим собратьям следующий ценный совет: «В литературе, где автор и публика взаимно и непрерывно воздействуют друг на друга, важно изучать особенности читателя с тем же тщанием, с каким мы определяем своеобразные характеристики автора»[100 - Цит. по: Machor J. L. Reading Fiction in Ante-bellum America. P. 40.].
Среди литературных посредников-просветителей должен быть упомянут, конечно, и учитель литературы: вскоре после появления новой читающей публики возникает «литература» как особый школьный предмет, совокупность дисциплинарно-педагогических практик. Встречно потребностям образования начинает формироваться школьный канон «изящной словесности»[101 - См. об этом подробно в: Richardson A. Literature, Education, and Romanticism. Reading as Social Practice 1780–1832. Cambridge: Cambridge University Press, 1992. P. 31 и др.], существенно расширенный сравнительно с тем, каким оперировала ранее классическая риторика. Новый канон переходит из-под патронажа церкви под патронаж государства и подчиняется новой функции – ретрансляции национальных ценностей, воспитания образцового гражданина. И здесь также импульс к насаждению культурной нормы вступал в состязательное отношение со стихийными практиками, которые пестовал развитый книжный и журнальный рынок. Выразительна в этом смысле позиция Дж. Р. Лоуэлла, популярного поэта и педагога, профессора в Гарварде. Как американец, он не мог жаловаться (в 1850-х годах) на распространение демократии, но высказывал сильное подозрение в том, что ее торжество может обернуться ее же упадком: «Стоит поразмыслить над тем, не способствовало ли изобретение печати, наряду с демократизацией знаний, унижению старинной демократии мысли… Требовательная привычка к размышлению была вытеснена вольной беззаботностью чтения, которая лишь расслабляет мускулатуру мозга»[102 - Цит. по: Rubin J. S. The Making of Middlebrow Culture. Chapel Hill; London: University of North Carolina Press, 1992. P. 18.]. Но как соединить демократию мысли с демократией печатного станка? На этот вопрос не было готового ответа (как нет его и сейчас). Президенту того же Гарварда Чарльзу Элиоту принадлежат крылатые слова о «пятифутовой книжной полке», на которой можно-де уместить все книги, достойные преподавания и чтения. Судьба книг, не имеющих признаков каноничности или отмеченных признаками, канону противоречащими, складывалась непредсказуемо – в крайних случаях им могло грозить даже судебное преследование (что и произошло с «Госпожой Бовари», «Цветами зла», едва не произошло с «Листьями травы»). Впрочем, в условиях рынка скандальная известность могла послужить и дополнительной рекламой, то есть способствовать трансформации осуждаемого продукта – за счет его обсуждаемости – в высоко ценный и желанный. Роль посредников и в этом случае оказывалась исключительно важной, но амбивалентной, неясной зачастую даже им самим. В собственных глазах, они – просветители, воспитатели, жрецы высокого, дающие публике понять ее (может быть, временную) ограниченность. Но иногда они же видят себя иначе – как «вспомогательный персонал», услужающий той же публике в ее достижительских амбициях, усилиях самовыражения и самоутверждения.
Что же можно сказать, предварительно, о «буржуазном читателе» как субъекте перестраивающихся на новый лад литературных отношений? Он определял себя через принадлежность к пестрому, внутренне разнородному, аморфному срединному слою общества, который располагал, помимо обеспеченности и образованности, влиянием, голосом, социальным весом и притом сохранял свойства «неизвестной величины». Вовлеченность в широкий спектр коммуникативных практик, привычка к повседневному взаимодействию с печатной продукцией способствовали овладению набором языковых и эстетических навыков, гибких и непрестанно обновляемых. Буржуазный читатель по-домашнему рассредоточен (ведь он обращается к литературе на досуге, для удовольствия), но относится к чтению серьезно, как к одной из практик личностного саморазвития. Он готов прилежно внимать советам авторитетных наставников, но воспринимает их как профессионалов, работу которых сам же оплачивает. Он исполнен пиетета в отношении к литературному тексту, но склонен воспринимать его инструментально, если не сказать утилитарно: как средство разработки – освоения, присвоения, расширения – собственного опыта. При трепетном уважении к авторскому «гению», он в иных ситуациях не прочь поставить себя на одну доску с автором, примериться к его роли.
Взаимосвязь между характером институциональных отношений и пестуемого в их рамках воображения можно предполагать заведомо. Однако буквальные, прямые проекции социального в область эстетического едва ли продуктивны[103 - И вдохновением, и предостережением в разработке этой темы может послужить недавняя попытка известного американского слависта У. М. Тодда осуществить операцию, очень сходную с той, что мы пытаемся осуществить в следующей главе на примере западной литературной культуры XIX века, – но только на русском материале. Статью «Хитрость русского романа» критик начинает с заявления о том, что со времен Э. М. Вогюэ западные наблюдатели связывали своеобразие русской классики с отсутствием искусственного формализма, эстетизма и в целом «буржуазной ориентации, характеризующей западный роман». Нетрудно предположить, что эта эстетическая неповторимость была обусловлена отсутствием «плотной среды условностей, характеризующей западное общество, или отсутствием формальных литературных условностей, характеризующих западное искусство». В самом деле, поясняет Тодд: русская читающая публика в XIX веке оставалась немногочисленной – сравнительно с западноевропейской и соотносительно с общей массой населения России: по оценке Достоевского, в 1863 году к литературной культуре был приобщен один русский человек из пятисот, но «данные о продаже и распространении литературы позволяют предположить, что скорее один из тысячи». Кроме того, «такие понятия, как буржуа и средний класс, к культурной элите можно применять лишь с крайней осторожностью, поскольку Россия оставалась по преимуществу аграрным обществом». В частности, профессионализм сознания и поведения (представление о литературе как основном виде деятельности и источнике средств к существованию, преданность этическим нормам профессиональной группы и т. д.) был распространен среди русских писателей куда менее, чем среди их западноевропейских современников. Отсюда вывод: причины повышенно-критического отношения русских романистов к буржуазности заключены не в особенностях «национального духа», а в институциональных особенностях развития (точнее, недоразвития) русской литературы, и «то, в чем европейские критики усматривают своеобычие русского романа, есть не более чем культурный пережиток» (Todd III W. M. The Ruse of the Russian Novel // The Novel / Ed. F. Moretti. V. 1. 2006. P. 402–404).Вывод, с одной стороны, справедлив, с другой, грубоват, хотя бы потому, что на место справедливо отвергаемого мифа о культурной неповторимости подставлена модернизационная схема. Идея движения от «традиции» к «современности» сама нуждается в проблематизации или, по крайней мере, более богатой оркестровке.]. Поэтому своеобразие европейского литературного воображения XIX века мы попытаемся описать посредством четырех метафор.
Литературное воображение
«О том, чтобы без всякой цели воспринимать недействительное как действительное, не может быть и речи»[104 - Цит. по: Изер В. Акты вымысла, или что фиктивно в фикциональном тексте / Уффельман Д., Шрамм К. (сост.) Немецкое философское литературоведение наших дней. СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского университета, 2001. С. 208.], – писал в свое время Вольфганг Изер, обсуждая механизм литературного воображения. В чем же может состоять цель этой причудливой операции? Точнее, по-видимому, говорить о множественности и исторической изменчивости целей – но говорить об этом и труднее.
Словом «воображение» традиционно обозначалось особое отношение к миру, предполагающее живое ощущение присутствия того, чего нет. Оно не совпадает ни с познанием, ни с чувственным восприятием и в классической культуре ассоциировалось с небезопасным уклонением от истины, вольным или невольным самообманом. Однако начиная примерно с XVIII века положение резко меняется: воображение становится предметом пристального внимания и все более широкого обсуждения. Почему? Потому, по-видимому, что эта способность, отличающая человека от всех других живых существ, начинает осознаваться еще и как ценный социальный ресурс – как обеспечение внутренней подвижности субъекта, культа инновативности и разнообразия, с которыми чем дальше, тем все более последовательно ассоциируется «современность»[105 - Яркое воплощение «современных» свойств экономист И. Кирцнер усматривает в специфике предпринимательского воображения – способности видеть неявные возможности, неочевидные источники выгоды. Институт рынка, считает он, организует отношения людей таким образом, что «возможности взаимовыгодного обмена, которые, скорее всего, остались бы незамеченными» переводятся в «формы, способные возбуждать интерес и активное внимание (alertness) – в тех именно индивидах, кто расположен к спонтанному научению (spontaneous learning)». Kirzner I. Perception, Opportunity, and Profit. Chicago: The University of Chicago Press, 1979. Р. 150. Ценность представляет не готовый, а потенциальный смысл, зависимый в своей реализации от индивидуальной активности и догадливости субъекта, от наличия у него «предпринимательского видения». Аналогия с моделью литературных отношений, которую мы пытаемся смоделировать, напрашивается сама собой.].
Классическим в литературоведении считается описание природы воображения, принадлежащее С. Т. Кольриджу, который, следуя Канту, предложил различать в составе воображения функцию подражания и функцию творчества – репродуктивную и продуктивную. Первая полагалась ответственной за разъятие и комбинирование, а вторая – за синтез элементов опыта, выявление связей между далекими явлениями, прозрение глубинных законов бытия. В высших своих проявлениях воображение, по Кольриджу, предполагает создание гармоничных и целостных смысловых миров: смертный человек повторяет в сознании «вечный процесс Творения», возвышаясь над собственной конечностью. Подвиг такого рода представляется исключительной привилегией гения, но в потенции дар воображения присущ любому человеку.
Неслучайным образом, вопрос о специфике литературного воображения как опыта, который пишущие разделяют с куда более широким кругом читающих, впервые со всей остротой встает в связи с «читательской революцией» XVIII века. Новая публика атомизирована, аморфна, рассеяна в пространстве и собственно публикой становится не иначе как путем взаимодействия с печатным «медиумом» на регулярной, повседневной основе. Способность пишущего создавать вымышленные миры реализуется под знаком способности читающих эти миры обживать. И если поэты, в рамках этой логики, отличаются от прочих людей живостью воображения и силой «чувствительности», то достоинства читателей определяются степенью приближенности к поэтам. И наоборот: если «существенная глубина переживания характеризует потребителя литературы, [то]… личность еще более глубокая может, конечно, выступать и ее производителем»[106 - Siskin C. The Historicity of Romantic Discourse. Р. 67.]. Дифференциацию этих ролей и в то же время их взаимооборачиваемость можно считать приметой «современной» литературной культуры.
В романтической и постромантической культуре воображение ценимо как позитивно-негативная энергия, мотор «творческого разрушения» (creative destruction), которым движется, обновляется, преобразуется человеческая жизнь. Из этого следует непростой для восприятия, но принципиально важный для «современности» парадокс о превосходстве творчества как процесса над любым, даже самым совершенным из его результатов. Искусство и среда, в которой оно существует, не так связаны отношениями подобия (подражания), как «провоцируют», развивают, подпитывают друг друга энергией. Эстетический опыт, обобщит позже, развивая эту интуицию Джон Дьюи, становится как никогда актуален в мире, который незакончен, рискован, множествен, открыт перемене. Именно таков социальный мир «современности», с которым миры литературного воображения связаны не всегда очевидным, но органичным образом.
Мир множественных отражений
Режим «экстенсивного» чтения, осваиваемый читателями XVIII–XIX столетий, предполагал не только резко возросший объем и пестроту текстового материала, не только повышенную скорость его освоения, но также «рассеянность» и индивидуальную избирательность подхода к нему. Этому способствовало еще то, что печатный текст, в отличие от рукописного, читается «быстро, рассредоточенно и почти неосознанно»[107 - Watt I. The Rise of the Novel. Р. 50], как правило, «про себя», то есть не предполагает озвучивания, привычного в «допечатные» столетия. В чтении, устроенном таким образом, ничто не препятствует развертыванию эмоции, чувственного сопереживания, – в итоге взаимодействие с художественной книгой все чаще переживается как «греза наяву» – не вполне сон, но и не вполне бодрствование. Пребывая в этом состоянии, читатель привычно подчиняет себя тексту и так же привычно подчиняет себе текст, свободно соотносит читаемое с индивидуальным опытом, вписывает акт чтения в ритмы личного времени и изменчивые конфигурации пространства. Эмоционально-чувственная интенсивность переживания текста как бы компенсирует беглость скольжения по тексту, недостаток обстоятельности в движении от слова к слову. Выше уже говорилось о том, что новый режим общения с книгой многим казался сомнительным или по крайней мере странным. Для описания чтения художественного текста охотно использовались аналогии, сближающие это занятие с такими новейшими социальными практиками, как, например, фланирование по городской улице или слежение за ландшафтом, мелькающим за окном поезда. В этих метафорах воплотились первые попытки смоделировать специфически литературное воображение.
Что представляет собой городской фланер как образцово «современный» феномен? Он нетороплив, безмятежен и как будто никуда не устремлен, но в то же время не чета праздному гуляке – выделен из толпы, но и объят ею, открыт ее многообразным воздействиям. Его взгляд как будто поверхностен, но в то же время чутко насторожен, а блуждания по городу свидетельствуют не о безделье или потерянности, а о мобилизованности особого рода. Вывеска, название улицы, лицо прохожего, собственное отражение в стекле витрины – любая деталь городского пространства может оказаться для фланера ключом к тому, что скрыто… Где? может быть, вне, а может быть, внутри его самого. Меняя направление, ускоряя или замедляя шаг соответственно внутреннему состоянию, вольный наблюдатель городской жизни поддерживает баланс между окружающей средой и собственными органами чувств: слишком отвлечься – значит потерять из виду подробности, слишком приблизиться – потеряться в подробностях.
Опытный читатель романа, так же как и фланер, казалось бы, ничего не делает, но отнюдь не бездельник. Он «думает глазами» (как фланер – «ногами»), постепенно формируя для себя смысл текста, в который погружен, следя-следуя за двойным током внешних впечатлений и собственных внутренних реакций. Прорывы из одной сферы в другую поддерживают в нем интерес, альтернативный или дополнительный к тому, что порождается ожиданием сюжетной развязки. В романе, в отличие от традиционных видов повествования (сказки, мифа, новеллы), сюжет, как правило, ветвится, «пухнет» от изобилия фигур и боковых линий. К тому же повествование более чем охотно впускает в себя осколки социального разноречия, подражает то одному, то другому внелитературному дискурсу. В этой причудливой вязи легко заблудиться, зато и любой фрагмент в ней может оказаться важным. Подобно уличной суете, текст предполагает и воспитывает в субъекте сосредоточенную рассеянность или приметливую рассредоточенность – в идеале, сродни той, что культивируют гениальные сыщики в детективных рассказах Э. А. По или А. Конан Дойла.
Другой символический аналог нового опыта воображения – чтение в пути, или «железнодорожное чтение»: к середине XIX века оно становится широко распространенной практикой. Не похоже ли тело читателя, путешествующего по тексту под стук колес (спросит уже много позже В. Беньямин), «на ткацкий челнок, который в такт колесам неутомимо снует по основе, по книге судьбы своего героя»?[108 - Беньямин В. Детективный роман в дорогу // Беньямин В. Маски времени: эссе о культуре и литературе. СПб.: Symposium, 2004. С. 431.] Челночное движение создает и пересоздает смысловую ткань, не считаясь особенно с дисциплинирующим надзором рассудка. Множественность информационных потоков и невольная подверженность хаотической избыточности впечатлений делают границу между внутренним и внешним, телесным и социальным, фантазматическим и реальным, эстетическим и бытовым до странности ненадежной. Молчаливая неподвижность читающего контрастирует со стремительным бегом взгляда по строкам, внешняя расслабленность позы – с интенсивностью внутренних переживаний. Выше уже говорилось о том, что новые режимы распределения внимания и управления вниманием осваивались не без труда, и в трудностях этих блюстители чистоты литературной культуры зачастую усматривали признаки порчи. В качестве выразительной иллюстрации можно привести юмористический очерк, опубликованный в 1853 году в популярном британском журнале Ainsworth’s Magazine. Автор приглашает читателя представить себе некоего м-ра Джеймса Джонсона, типичного лавочника с лондонской Тотенхем-Роуд, который усаживается в купе и открывает книгу – притом достает из кармана клочок бумаги, складывает вдвое и располагает на странице, чтобы «бумажный помощник» помогал удерживать глаз на скачущей строке. Усилия и старания мистера Джонсона, увы, напрасны: содержание текста, досягающее его сознания, все равно принимает причудливо-клочковатый характер – строчки (точнее, куски строчек) мешаются с репликами из разговора соседей-джентльменов о политике лорда Пальмерстона и с щебетанием соседок-дам о кашемировых шалях и собачках Фидо и Дидо[109 - Naule A. J. Railway Reading. With a Few Hints to Travellers (1853) // Victorian Print Media / Eds A. King, J. Plunkett. Oxford: Oxford University Press, 2005. P. 269.]. Завершается очерк назидательным приговором железнодорожному чтению – как занятию бессмысленному и даже вредоносному. Но… всегда ли мы можем отличить формы упадка в культуре от форм, в которых новое исподволь прокладывает себе путь?
Очень многих наблюдателей литературной жизни на рубеже XVIII–XIX столетий интриговал почти галлюцинаторный эффект, возникавший за счет небывало плотной вовлеченности читателя в романный текст. Он как бы проскальзывал незримо в быт персонажей, переставая чувствовать разницу между «их» и собственной повседневностью. Вот как описывал это необычное переживание современный критик: «мы слышим и видим решительно все, что между ними говорится и происходит, независимо от того, интересно оно или не очень, удовлетворяет наше любопытство или скорее обескураживает» и в результате «сочувствуем им, как если бы они были нашими друзьями или знакомыми, притом из тех, кого мы знаем особенно глубоко и полно»[110 - Из критического эссе начала XIX века, цит. по: Watt I. The Rise of the Novel. Р. 175.]. Побочным следствием такого отношения к тексту оказывалась, между прочим, трудность с вынесением однозначного морального суждения о прочитанном: «Персонажи за немногими исключениями слишком похожи на нас самих и наших соседей в повседневной жизни, чтобы можно было из этого вывести какую-то четкую мораль, – так один из рецензентов Теккерея описывал опыт чтения его романов. – Нам недостает ясности перспективы… ведь сто?ит слишком приблизиться к частному человеку, его жизни и обстоятельствам, и мораль ускользает из поля духовного зрения, теряется в массе невидимых и неслышимых ранее воззваний и свидетельств, заслоняется их множеством»[111 - Thackeray: The Critical Heritage / Ed. G. Tillotson. London: Routledge & K. Paul, 1968. P. 80.]. Ориентироваться в этом многоголосии непросто, ответственность перемещается на самого читающего, чем он в данном случае явно обескуражен.
Пространство литературного воображения, промежуточное и непредсказуемо контактное, интригует не только читателей, но и самих литераторов. Фактически о нем рассуждает уже Генри Филдинг, сравнивая роман с зеркалом, которое предъявляется «тысячам, в тишине их кабинетов, чтобы они могли узреть свое уродство и постарались бы от него избавиться, – и таким образом, претерпев тайное унижение, избегли бы публичного срама»[112 - Филдинг Г. Избранные произведения: В 2 т. М: ГИХЛ, 1954. Т. 1. С. 589.]. Читая в уединении личного «кабинета», каждый прекрасно сознает, что в сходном с ним положении одновременно пребывают «тысячи» других людей. Созерцание себя и суждение о себе неотделимы от созерцания другого и суждения о далеком, интимность и публичность подразумевают друг друга. Тот же механизм в еще более драматической форме демонстрирует бодлеровская миниатюра «Зеркало», написанная спустя сто с лишним лет после «Джозефа Эндрюса». Она представляет собой диалог неизвестных в некоем интерьере – по-видимому, городском и общедоступном, поскольку он допускает спонтанный контакт незнакомцев:
Входит уродливый человек и смотрит на себя в зеркало.
– Зачем вы смотритесь в зеркало, если то, что вы там видите, явно не доставляет вам удовольствия?
Уродец отвечает мне:
– Милостивый государь, согласно бессмертным принципам восемьдесят девятого года, все люди равны в своих правах; следовательно, я имею право смотреться в зеркало, а что до удовольствия или неудовольствия, это уж пусть останется на моей совести.
С позиции здравого смысла я был, без сомнения, прав; но, с точки зрения закона, и он не был так уж неправ[113 - Бодлер Ш. Стихотворения в прозе (Парижский сплин). Фанфарло. Дневники. СПб.: Наука, 2011. С. 85.].
«Бессмертные принципы» абстрактного равенства человеческих единиц подразумевают право каждого соотноситься с собственным образом – призрачным двойником, глядящим из поверхности зеркала-текста. Эта точка зрения у Бодлера противопоставлена натуральности здравого смысла – естественной, «частной» реакции удовольствия/неудовольствия, одобрения/порицания. Судить с уверенностью о превосходстве той или другой «позиции» ситуация не дает оснований – и сказать, кто есть кто в разыгрываемом диалоге, также не представляется возможным. Нетрудно предположить, что урод перед зеркалом – это вариант типического «буржуазного человека», вроде аптекаря Оме. Но… может быть, на ригориста Оме больше похож как раз его оппонент, заглядывающий, кстати, в то же зеркало? Скорее всего, здесь развертывается неразрешимый спор с самим собой внутренне расщепленного «современного» субъекта – и читатель не только волен, но даже обязан этот спор продолжить. Что, собственно, и есть – литература.
Романное чтение предполагает сложно устроенную, экспериментальную игру, от участников которой требуется развитое «ролевое воображение». С точки зрения читателя, происходит примерно следущее: некто (повествователь, которого, как правило, трудно себе представить, хотя контакт с ним на уровне текста непосредственен и интимен) рассказывает мне историю, явно вымышленную кем-то (автором, сочинителем, о чьих мотивациях и намерениях, никогда не заявленных прямо, я могу лишь догадываться), о ком-то, чье существование я принимаю как условно-реальное. Частичное отождествление читающего сразу с несколькими виртуальными субъектами осуществляется в разных плоскостях и на разных основаниях. Для человека, не принадлежащего литературной культуре, это кунштюк крайне странный и непонятного назначения[114 - С учетом этого обстоятельства нельзя не согласиться с Т. Иглтоном: «Литература представляет собой опасность, загадку, вызов и (едва ли не) оскорбление для тех, кто, умея читать, тем не менее не умеет „читать“». Eagleton T. Сriticism and Ideology. London; New York: Verso, 1991. P. 165.]; для человека, уже в ней освоившегося, – привычная дисциплина и источник тонких наслаждений.
Обобщая, можно сказать, что литературный «пакт», если смотреть на него со стороны читателя, предполагает способность применять к тексту «стеклышки», по-разному окрашенные и создающие к тому же зеркальный эффект. Произведение допускает ассоциацию с калейдоскопом – очень популярной оптической игрушкой в XIX веке. В сущности, это всего лишь трубка, содержащая в себе цветные осколки, которые перемещаются перед зеркальцами, – с каждым новым ее поворотом взгляд наблюдателя тешит неожиданностью по-новому складывающийся узор. В замкнутом пространстве рождается бесконечное разнообразие эффектов, источник которых откровенно искусствен, зато переживание – ярко и всякий раз ново. Принцип «использования» литературного произведения примерно тот же. В процессе чтения, соотнося себя с множеством субъективных инстанций, мы заняты дробным инвестированием ресурсов воображения – внимания, доверия, сочувствия-«симпатии», – нередко перераспределением этих инвестиций, порой и изъятием их, частичным или полным.
Мир небесполезных иллюзий
Едва ли не самой важной приметой перемен, происходящих в литературе на рубеже XVIII–XIX столетий, становится новое отношение к категории вымышленного. От религиозного или мифического воображения литературное отличается тем, что, во-первых, апеллирует к индивидуальному восприятию и, во-вторых, предполагает развитую способность к воздержанию от буквализма. Оно оперирует конструкциями, которые не ассоциируются ни с простым обманом чувств, ни с присутствием сверхъестественного и опираются скорее на условность доверия, чем на безусловность веры. Вере человек традиционной культуры принадлежал, как правило, по рождению, догматика веры охранялась институтом церкви, вольные толкования религиозного текста ассоциировались с опасным кощунством. Доверие – ресурс, хоть и сходно устроенный, но применимый скорее в профанной сфере. Манипуляции с доверием – неотъемлемая часть буржуазного социального уклада, а заодно и важная составляющая по-новому устроенной литературной игры[115 - Конечно, не случайно, что на теме злоупотреблений доверием или обманутого, преданного доверия строятся сюжеты большинства романов XVIII столетия (да и в романах, которые нам предстоит еще рассматривать, она неизменно важна).]. Предаваясь литературному вымыслу на досуге и наедине с собой, мы можем распределять ресурс доверия так или иначе, что облегчается свободой от внешнего контроля и от практических негативных последствий. Ясное сознание вымышленности рассказа не мешает наслаждаться его правдоподобием, одновременно веря и не веря, точнее – доверяя в степени, достаточной для поддержания игры и для свободы маневра в ней[116 - Примеров в подтверждение этого тезиса можно было бы приводить много. С. Рэкмен исследует голос повествователя в прозе По и Достоевского как характерно «современных» прозаиков и приходит к выводу, что встречно ему в читающем производится парадоксальное сочетание «скептицизма и доверчивости»: «Верим ли мы в процессе чтения, а потом отвергаем правдоподобную иллюзию, освободившись от чар читаемой прозы? Или мы сразу решаем, что не будем верить, а потом сомневаемся в собственном недоверии?.. Читатель каждый раз переживает смешанное чувство доверия и сомнения». Рэкмен С. Слушая социопатов По: преступление, наказание, голос // По, Бодлер, Достоевский: блеск и нищета национального гения / Ред. С. Фокин, А. Уракова. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 129–130. См. об этом подробнее в следующей главе, в разделе, посвященном Э. По.].
Труднопереводимой фразой «willing suspension of disbelief» С. Т. Кольридж в 1817 году описал стратегию восприятия искусства в целом: она предполагает добровольное и временное воздержание от недоверия, или, иначе, частичную, условную инвестицию доверия. В данном случае важно, что эта стратегия, во-первых, осваивается небывало широким кругом людей в рамках повседневной досуговой деятельности (литературного чтения) и, во-вторых, поддерживается множеством процессов, текущих параллельно в других сферах жизни. Базовые семиотические механизмы нового социума – например, механизм обращения бумажных денег – основывались именно на предоставлении доверия в отсутствие буквальных гарантий: ценность государственной валюты поддерживается доверием к ней и признаваема даже в случаях, когда в казне недостает средств для ее обеспечения. Умение конструировать подобные системы условных верований многими историками культуры описывается как субъективное условие модернизации. В частности, К. Галагер, комментируя феномен «подъема фикциональности» в романе XVIII века, напрямую связывает его с умножением в обществе разного рода конвенций, принимаемых условно и действенных, несмотря на очевидность их контрактной, искусственной, «вымышленной» природы: «Современность дружественна вымыслу, – обобщает исследовательница, – потому что отводит важную роль подозрительности, мысленному эксперименту и условности предоставления доверия (credit)… Подобная гибкость мысленных состояний – sine qua non современной субъективности… Никакое коммерческое предприятие невозможно без некоторой игры воображения, отказа от буквального восприятия истин… Способность к ироническому согласию, небуквальному восприятию и приятию оказывается решающей для здорового функционирования сложно устроенного социального организма»[117 - Gallagher K. The Rise of Fictionality // The Novel. V. 1 / Ed. F. Moretti. Princeton, New Jersey: Princeton University Press, 2006. Р. 347. О том же (цитируя, кстати, Кольриджа) пишет социолог К. Кэмпбелл, анализируя процесс становления буржуазной психологии потребления: «Чтобы располагать способностью к эмоциональному самоопределению, позволяющей использовать эмоции для обеспечения удовольствия, индивид должен иметь развитое самосознание, позволяющее „добровольно воздерживаться от недоверия“: недоверие лишает символы силы, приписываемой им автоматически, а воздержание от недоверия восстанавливает эту силу, но ровно в той мере, в какой это желаемо». Campbell C. The Romantic Ethiс. Р. 61.].
Новое устройство социальной жизни характеризуется интенсивной динамикой производства условных истин, а также их разоблачения и замещения новыми, подлежащими критике в свой черед. Бальзаковское выражение «утраченные иллюзии» указывает на парадоксальный характер дважды утраченной истины (что такое иллюзия, как не «бывшая истина», – истина, ставшая предметом разочарования?). Двойное отрицание не ведет, как можно было бы предположить, к восстановлению «позитивных» представлений о мире: в «Человеческой комедии» на смену одной иллюзии является другая, а полная безыллюзорность существования едва ли вообще желанна, поскольку чревата обездвижением, смертью желаний и творческих стимулов.
Реалистический роман достигает неслыханной изощренности в жизнеподобии, и происходит это на фоне нарастающего «литературоподобия» социальной жизни. Литература дифференцируется от иных дискурсов – научного, исторического, публицистического, мемуарного, – в то же время изощренно им подражая. Соответственно, в читателе предполагается способность забываться в безупречно «жизненном» мире, ни на миг не забывая о его (этого мира) искусcтвенности, а дополнительно формируется привычка «без особого труда переходить из воображаемого мира чтения в мир повседневной реальности»[118 - Gallagher K. The Rise of Fictionality. P. 380.]. Искусство индивидуального маневра в промежутке, зоне смысловой неопределенности можно считать одним из культурных достижений «современности» и опять-таки важным условием обживания нового социального уклада.
Выразителен пассаж на одной из первых страниц «Отца Горио», когда бальзаковский повествователь прерывает начатый было «объективный» рассказ и неожиданно обращается к читателю напрямую, привлекая внимание к форме и способу повествования: «Как ни подорвано доверие к слову „драма“ превратным, неуместным и расточительным его употреблением в скорбной литературе наших дней, здесь это слово неизбежно: пусть наша повесть и не драматична в настоящем смысле слова, но, может быть, кое-кто из читателей, закончив чтение, прольет над ней слезу». Увы, продолжает далее рассказчик, наша цивилизация устроена так, что вероятнее совсем другое: «взяв эту книгу холеной рукой, [вы] усядетесь поглубже в мягком кресле и скажете: „Быть может, это развлечет меня?“, а после, прочтя про тайные отцовские невзгоды Горио, покушаете с аппетитом, бесчувственность же свою отнесете за счет автора, упрекнув его в преувеличении и осудив за поэтические вымыслы. Так знайте же: эта драма не выдумка и не роман. All is true…»[119 - Бальзак О. Гобсек. Шагреневая кожа. Отец Горио. С. 388.] Очень важно понять, что здесь, собственно, происходит. Рассказчик обращается к своему «настоящему» читателю, то есть, предполагаемо, и к нам поверх гипотетической фигуры, самодовольно рассуждающей в мягком кресле, – с призывом воспринять предлагаемую «драму» иначе, чем этот «бесчувственно» потребляющий субъект, а именно: со всей возможной непосредственностью и со всей возможной осознанностью, то есть сразу в двух режимах, по сути, взаимоисключающих. Только освоившись в этой парадоксальной позиции, оценив «нероманность» романа как творческое достижение автора, читатель имеет шанс встать с ним в отношение равенства и разделенной ответственности. Это – тонкий навык, эстетический и социальный, высоко востребованный в «современности».
Мир трансакций
Многие в XIX веке считали умножение невидимых взаимосвязей симптомом нового состояния мира. Например, для Диккенса символом этого состояния служит телеграмма-молния, преодолевающая толщу пространства, времени, культурных и иных различий. В начале 1860-х годов он планирует начать будущий роман, соединив посредством телеграфной связи места и сообщества, друг от друга далекие и друг другу совершенно чужие. Метафора, использованная в этом кратком наброске, поднимает бытовой сюжет до теоретического обобщения: «описать телеграмму – самому быть телеграммой (describe the message – be the message), молнией, проблескивающей в пространстве, над землей и под водой»[120 - Цит. по: Charles Dickens’ Book of Memoranda / Ed. F. Kaplan. New York: Public Library, 1981. Р. 19.]. В форме одновременно емкой и странной здесь выражена мысль о том, что быть современным писателем значит быть посредником в мире, где жизнедеятельность, по определению, есть осуществление связи на расстоянии, а быть современным читателем – значит уметь прослеживать эти связи-трансформации и самому в них участвовать. Аналогом использования электрической энергии, получающей в XIX веке все более широкое применение, можно считать литературное использование метафорической энергии языка.
Метафорой как тропом давно занимается риторика, но в данном случае не о ней речь. Уже на рубеже XVIII–XIX столетий, в культуре романтизма, метафора начинает осознаваться и описываться как нечто большее, чем фигура праздничного украшения речи. Возникает представление о человеке как существе, производящем условные подобия и использующем их, осознанно или бессознательно, как средство ориентации в мире, организации опыта, группировки и перегруппировки ценностей. Гибким мостиком метафора соединяет далекие друг от друга области – чувственного и символического, поведенческого и языкового, художественного (литературного) и социального и т. д., сохраняя в то же время ощущение дистанции между ними. В этом качестве она стала одним из фокусов интереса современной когнитивистики, уже многократно продемонстрировавшей, что метафорами «мы живем»[121 - Лакофф Д., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем. М.: Едиториал, УРСС, 2004.]. Важно, что среду обитания мы воспринимаем по большей части как естественную, хотя и неживую – не как лес-храм, «где ряд живых колонн / о чем-то шепчет нам невнятными словами» (Бодлер, перевод К. Бальмонта), а скорее как уютный, хорошо упорядоченный «колумбарий» (Ницше)[122 - Ницше Ф. Об истине и лжи во вненравственном смысле // Размышления в домашнем халате. М.: Алгоритм, 2007. С. 50.]. Практическая действенность метафорических соответствий тем выше, чем более они стерты, привычны, мертвы, чем меньше мы помним об их присутствии в собственной речи. Примером может служить почти любое из общих мест культуры, а механизм трансформации «живой» метафоры в «неживую», но властную уместно в нашем случае проиллюстрировать судьбой «невидимой руки». Это знаменитое впоследствии словосочетание первым использовал Адам Смит, причем сделал это всего трижды: в раннем эссе об «Истории астрономии», в «Теории нравственных чувств» (1759) и еще один раз в «Богатстве наций» (1776), где содержится пассаж о купце, который заботится исключительно о собственной выгоде, но при этом оказывается как бы «ведом невидимой рукой» к общеполезной цели, даже и не предполагавшейся его намерениями. Посредством этого нарратива, свернутого в метафору, Смит пытался перепрыгнуть через разрыв, непреодолимый для него как мыслителя логически: между частным расчетом-интересом, конкретным и слишком очевидным беспределом рыночных эгоизмов и – разумностью общечеловеческого интереса и порядка, на которые он возлагал надежды. Самой метафоре он не придавал большого значения, но… она оказалась «сильной», запоминающейся, нашла многочисленных новых «пользователей» и… в многократных воспроизведениях повышена (или понижена?) в ранг «закона», то ли естественного, то ли провиденциального. Утратив чувственную силу и даже вообще перестав быть замечаема как метафора, она обрела квазиобъективность «прописной истины», принуждающую силу идеологемы. В литературе этот процесс становится обратимым.
О дискурсивной, социальной природе метафор мы задумываемся лишь в случаях, когда возникают проблемные ситуации, – например, когда привычные схемы почему-либо вдруг не работают или работают непривычным образом. Но разве не попадаем мы в такие экспериментальные ситуации всякий раз, когда читаем литературный текст и, читая, участвуем в построении особого мира (storyworld)? Участие в «миростроительстве» доставляет нам удовольствие, напоминая о том, что и в жизни мы не обречены лишь исполнять предзаданные нормы. «Великие поэты могут сообщаться с нами, поскольку используют те же способы мысли, что и все остальные. Опираясь на общие для всех нас способности, поэты могут представлять наш опыт в новом свете, изучать последствия, проистекающие из наших верований, бросать вызов привычным способам мысли и критиковать наши идеологии. Чтобы понять природу и смысл поэтического творчества, мы должны понять способы мысли, практикуемые нами повседневно»[123 - Lakoff G., Turner M. More than Cool Reason: A Field Guide to Poetic Metaphor. Chicago: The University of Chicago Press, 1989. Р. XI.]. Так же верно и обратное: в поэтическом творчестве мы находим все новые способы видеть и понимать повседневность.
Метафоры в литературе столько же опознаются, сколько оживляются. Можно предположить и то, что в своем воздействии живая метафора не объединяет, а скорее расщепляет, индивидуализирует аудиторию, порождая число значений, равновеликое количеству адресатов: «каждый индивид оказывается как бы в мыльном пузыре автономного выбора»[124 - Landy J. How to Do Things with Fictions. Oxford: Oxford University Press, 2012. P. 53.], поскольку должен самостоятельно выполнить работу по производству смысла, в которой никто другой его заменить не может. Метафора может создаваться даже без видимого участия «мастера слова», в акте восприятия, за счет «двойного видения»[125 - Психолог-когнитивист Дж. Гэвинс развивает тезис о последовательно реализуемой в литературе «двойственности видения», и в качестве иллюстрации намеренно берет простейший текст, где очевидных метафор нет совсем, – сочинение детской писательницы Джудит Керр «Тигр, который пришел выпить чаю» (The Tiger Who Came to Tea, 1968). Что представляет собой эта простая история (о том, как в гости к девочке Люси и ее маме пришел тигр, съел всю еду в доме и устроил большой беспорядок; потом пришел с работы папа и утешил семейство совместным походом в кафе), спрашивает Гэвинс, как не «фигуру» подавленных эмоций матери-домохозяйки? На этот вопрос возможны, конечно, встречные: убедительно ли предложенное прочтение? Уместно ли? Может быть, излишне? В том-то и дело, поясняет Гэвинс, что детское, буквальное, чтение и взрослое, метафоризирующее, различаются: в первом случае вымышленный текстовый мир воспринимается как таковой, в его самоценности (и потому, кстати, особенно ярко), а во втором случае мы уже привычно и потому «естественно» соотносим книжный мир с другими, в том числе более «реальными», плотнее укорененными в социальной практике (в данном случае такой мир-конструкт – сознание женщины-домохозяйки). См.: Gavins J. Text World Theory: An Introduction. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2007. P. 149–152 и в целом глава «Двойное видение».]. Любой, даже нейтральный в языковом отношении фрагмент может быть воспринят в метафорическом смысле, тем более что косвенность, иносказательность в литературе предполагаемы нами заведомо. «Текст или фрагмент текста могут представлять собой вполне буквальное описание чего бы то ни было с той лишь разницей, что читатель постепенно примысливает ему второй, скрытый слой смыслов», – поясняет Майкл Киммел (один из немногих лингвистов-когнитивистов, охотно и продуктивно работающий с литературой). Условием «возникновения» такого второго слоя – расположенного всецело «в глазах воспринимающего» (in the eye of the beholder) – может быть, с одной стороны, чувствительность читателя к слабым намекам, рассыпанным в тексте, усилие проникнуть к более глубокому смыслу высказывания, а с другой стороны, проекция фонового знания или личной озабоченности в якорные точки, ненавязчиво тем же текстом предлагаемые[126 - См.: Kimmell M. Analyzing Image Schemas in Literature Cognitive Semiotics. 2009. Fall. Is. 5. Р. 159–188.].