
Чуров род
На Сретенке обретался – волос седой, плащ серый худой, уж что латаный-перелатанный, почитай все перила – все площадя им вымел – не пощадил, – милейший наш Матвей Иваныч, да со Сретенки – за угол свернёшь – сейчас встренешь.
Да суседушка-душа – усердная седовласая страстотерпица безвинная: уморил ей совсем старик чудаковатый, уморил-загнал почтеннейшую Марфу Игнатьевну – с им обреталася в коммунальной квартирке тихой – дом под слом, окны во двор.
– Кому како лихо! – жалилась старушка товарке своей. – Мой-то подпил давече и давай стихи свои читать – нужны они мене больно: косматый, шары выпучил! Ну что бешеная собака: сейчас укусит! Еле ноги унесла!
– А чего читал-то?
– Да поди разбери… ахинея ка́я-то, прости Господи…
Вот, стало, к Матвею-то Иванычу и держала путь наша Катя…
Часть 2. Москва
Он-то и отворил ей дверь, предупреждённый загодя о приезде сродственницы, – тётки отписали ему, а как же, Матвейше-то? – он-то и всплеснул руками, он-то и закричал – а глаза, ясные, серые, так и засверкали, так и засверкали; шевелюра растрёпанная… да ещё старуха какая-то высунулась из-за двери: высунулась – да сейчас и сгинула… то, верно, и есть Марфа Игнатьевна, суседушка… Катя наша растерялась: уж так громогласно, так радостно приветил ей Матвей Иванович!
– Ой, – кричит, – а я Вас иной представлял! – Но по всему-то видать, что именно такой, именно такой и никакой другой, он и представлял себе нашу Катерину! Да и не старик он совсем… – Ну что ж Вы стоите-то? Ну входите же… – и через мгновение: – Вот, Марфа Игнатьевна, это Катерина, Чурова, родная кровь! – и улыбается, улыбается-то как! Катерина и растрогалась, слезу пустила. – Жить она будет здесь! Так что, как говорится… – и неловко развёл руками. А в руках четки Катя у его приметила, а там что старые-престарые, старе поповой собаки, того и гляди, ниточка перетрется – да бусинки и пустятся в пляс по́ полу.
– Ну а чего не жить-то – живите сколь хотите! – Марфа Игнатьевна оглядела нашу Катю с ног до головы, с головы до ног – та, видно, пришлась старухе по сердцу (да и то, что ладненькая, что светленькая! сам бы глядел – да некогда…) – оглядеть-то оглядела девицу, да и закивала одобрительно: мол, так и быть, живи собе, молодушка!
Да и чего греха таить, мелькнула, ишь ты, мыслишка у суседушки: вот, дескать, Катя-то энта самая и образумит старика, а то ить людя́м на глаза и носу не покажешь: тяжко…
Так и стали жить…
Вот живут-живут, живут себе – хлеб жуют…
– Марфа Игнатьевна, я на пленэре! – и только фалда серого плаща мелькнёт в скукоживающейся дверной щели, что крылом… И голос каким эхом: – Ежели спросит кто, так и ответствуйте: он, дескать, на пленэре… ре… ре… ре… – уже откуда-то снизу, со дна бочки…
– И-и, ботало, охальник! – выдохнет старуха, рукой махнёт, окрестится и обречённо на кухню плетётся: у неё, вишь ты, дела, а у них, у… И сейчас телефонный звонок:
– Дома? – да резко, да бесцеремонно! Марфа и закрутится-завертится, по кухне замечется… опалённая курица!
– Да нет его, он это… погоди, милок, как он это сказывал… Ой, родимая моя матушка… Да что же это… На пэ… пэ… Тьфу ты, чтоб тебе…
А Матвей Иванович меж тем – Катя словно видит его, да вот он, глянь! – в троллейбус скок – злосчастная серая фалда зажата дверьми-клешнями – не может отдышаться; свет, весенний солнечный свет лупит по глазам серым беззащитным – щурится, злится… проштрафился… Патриарши… тш-шш-шш… Утушка белая плывет… А вода тишайшая нашептывает… А тот съёжится – и зальется прерывистым сухим кашлем-хохотом. И ниточку трёт-потрёт… Да и скажет, Кате-то:
– Ну что же Вы, Катюшенька, так на меня смотрите? – а у самого тоска в глазищах смертная: страстушки! – Небось, думаете, сошёл с ума, старый… хм? – осечётся, опустит седую голову, как-то смешно сожмёт её ладошками – потом выпростает ее, головушку-т, и вот ровно приоткроет душу на миг один: дескать, смотри, пуст я, пустым-пустёхонек! – Э-эх, да что там…
А Катя в слёзы: ресницами моргает, носиком шмыгает… Коли он такую речь ведёт, ей-то куды пророчествовать?.. И комкает в руках листочки, исчирканные бисерными каракульками… чик-чирик… Стишочечки…
– Э-эх! Впотьмах сидят! – Марфа щелканула выключателем. Красный абажур, ровно красный воспалённый глаз, замигал игриво: дескать, сидите, голубчики? – ну сидите, сидите… Старуха что статуя застыла, аккурат под тем абажуром красным дедовским, в своём вечном трауре. Ухмылка скривила её сухие синюшные губы. – Чай пустой чакают! – сказала, ровно отрезала… да ни крошечки-то ни единой не выронила… – Что ты девчонку-то моришь, изверг ты! – это она Матвею Иванычу. – Себя вон заморил совсем! Глянь-ка, сидит, согнулся весь, что кочерёжка старая! Себя заморил, жену заморил – царствие ей небесное! – дочь-девчонку измором заморил! – и пошла скороговоркою! Да лихо-то как! Скок-поскок – не успеешь и опомниться! – Она от тебя, старика, и избежала… И то, заморил ить, изверг…
– Марфа Игнатьевна! – скривился Матвей Иванович. – Ну это Вы загнули! – и чаю глотнул, да из блюдечка, да лукаво подмигнул Кате нашей поперхнувшейся – не то питьём горячим, не то словцом, в глотке застрявшим…
– Загнешь тебе! – Марфа Игнатьевна махнула рукой да на палец плюнула. – Знаю что говорю-то! – и засуетилась, и закудахтала: – Ко-ко-ко! Деточка, а ну-ка я угощу тебя блинками! Блинки свеженьки-ладненьки! Корочка с хрустом! Ко-ко-ко! – и давай Катю обхаживать речами маслеными! Девушка румяная к столу пригнулась, скатертью полотняною покрытому, ища глазёнками испуганными помощи у Матвея Иваныча. Тот знай посмеивается да чаёк попивает с блюдечка!
– Грех это, Марфа Игнатьевна, блинками-то разговляться нонече! – и опять чаёк отхлебнул: ух, горячий! Больно губы-то обжигает! – Как-никак, а пост!
– Ты-то мене поучи! – огрызнулась рассерженная курица: руками машет крыльями. – Супостат… «Пост»! Я вон давече в церкву ходила, так отец Михаил и сказывал: мол, не то, говорит, важно, что в рот-то входит, а то, говорит, что выходит! Вона как! – Марфа подняла указательный палец, да и икнула, грешница, – сейчас устыдилась, глаза опустила. – То душа с Богом беседует… да… А старуха одна… ну, блаженная, и обратись к ему, к отцу-то к Михаилу: я, грит, батюшко, нонече не имаю средствий пост-от соблюдати; это ж, грит, надоть кажнай божий день хрукты-овосчи, грибы-ягоды исти, орехи грызти – а у мене, мол, скудость такая, что хушь криком кричи – не спекутся калачи. А отец-то ей: и что, молвит, возьмёшь с тебе, дочерь моя, ешь, грит, что Бог дал… А ты мне «грех»! Знаю я что говорю! А она, – старуха ткнула пальцем в Катю нашу пунцовую, – девчонка молодая, ядрёная! Ей твой чай пустой да побасёнки – тьфу! Кушай, деточка, не слушай его, охальника старого! Себя заморил, жену-покойницу заморил, дочерь заморил… – и поставила пред самым носом Катиным огромную тарелку, а на ей, на тарелке-то, блинки, да румяные, да пахучие, да с золотистою хрустящею корочкой! Ой! Катя слюну сглотнула – а глаза-то голодные что елеем сочатся масленым! Тут тарелка качнулась – блинная гора шелохнулась: вот-вот упадёт… да не в рот…
– Пизанская башня! – шепнул Матвей Иванович.
– Ну а я что говорю: охальник! – поймала шепоток ловкая Марфа что Игнатьевна. – И ведь учёный человек, музы́ку детя́м учительствуешь (и как дёржут толь тебе!), – а такую ахинею, да без запинки, несёшь – страм один! Девчонку бы постыдался, что ль! «Пузанскую башню» удумал ку́ю-то!.. Барышня ить… Ешь, ешь, дитятко! – (Катины голодные глаза молили Матвея Иваныча о пощаде – тот мигнул одобрительно, а сам и трет и трет ниточку.) – Да ты садись вон на кушеточку: у его все стулья шатаются! – и метнула в сторону Матвея Иваныча победоносный взгляд.
– Ух, Катенька, смотрите! – не унимался тот. – Это ж ложе прокрустово! – Катя зарделась, стыдливая! А в руке-то её блин истекал маслом румяненный, с пылу с жару: ишь, тоже зарделся! У-ух! И вкусно же!
– Да ты что мелешь? «Хрустово»! Сам ты «хрустов» – вон скрыпишь весь, что телега немазаная! И стулья-то у тебе шатаются, и диван-то продавленный! А это вещь вечная! – и Марфа Игнатьевна что есть силушки саданула по видавшей виды потёртой кушеточке. – Ей и́зносу нет! На ей ишшо Вася-покойник сиживал – царствие небесное! – и я, даст Бог, досижу! А то «хрустово»! И слово-то како вымудрил! Ишь ты!
Катя меж тем блинки уминает, умнёшенька, да украдкою, ровно какая преступница, на Матвея Иваныча поглядывает непреклонного, да Марфе Игнатьевне внимает…
– А отче Михаил-то, покайтеся, рабы божие, рече, бо усе во гресех погрязли, – и перстом указует! Вона как!
– Ну и что, – Матвей Иваныч знай чаек хлебает, да ниточку перетирает, – раскаялись во гресех-то? – и смотрит на Марфу Игнатьевну лукавым глазом: ишь, шельма рыжий!
– Да какие мои грехи-то? – всполошилась старуха обиженная. – Всего и грехов-то: давече вот инвалид кой-то на деревяшке – нелёгкая его принеси! – так толканул мене, инда искры с глаз попадали! Да напирает, паразит: так и лезет, так и прёт. Я – не будь дура – возьми да и скажи (это уж точно, бес мене попутал, окаянный!): куды, мол, прёшь, гриб ты безногый? Вот и все мои грехи! – старуха на Матвея Иваныча недоверчиво глянула – тот едва удержался от смеха: ирод его родственник, охальника!
– А почему гриб-то, Марфа Игнатьевна? – ишь, закатился, чай-то расплескал!
– Да потому, Матвей Иваныч, что шляпа у его большущая така на глазах – всё потому! – и отвернулась, довольнёшенька!
– Ну и что, отпустил грех-то сей отец Михаил? – всё шутки-прибаутки ему!
– Дык за то мене Господь уж наказал, – Марфа развела руками. – Села я той же вечер вечерять – да эдак каши-то горячущей и хватила не подувши – ну, язычино-то мой и повис что лопата: весь чирьем изошёл! – Матвей Иваныч чашечку-то с блюдцем на стол поставил: от греха подальше!
– И Вы не покаялись в том отцу Мисаилу? – это он наро-о-очно батюшку Мисаилом-то назвал – Марфу Игнатьевну позлить! Охальник!
– Да на что каяться… я ж говорю… – залопотала было несчастная. А после ка-а-ак вскрикнет: – Тьфу на тебе! – Это Матвей Иваныч – не к ночи, слышь, будь помянут! – глаза «страшные» сделал. – Ты-то вот почище мене грешник будешь: такие речи скоромные ведёшь при деушке – страм один! – и махнула рукой, страдалица. – Она невеста ить!
– Да я бы расцеловал вас, Марфа Игнатьевна, ей-богу, расцеловал!
– Это к чему это, за что про что? – а сама щурится подозрительно: того и гляди, сейчас целовать кинется! С него станется! – И-и, побрехло́! – разобиделась старуха, как есть разобиделась! А Матвей-то Иванович и обороти глаз свой светляк к Кате, рот раззявившей. А та, что глуподурая – и не мигнёт… Царица Небесная!
– Ой, Господи! – Марфа взмолилась, грешница, на Катю глядючи! – И прости ты мене Господи: понабрехала я тут лишнего… – помолчала чуток, поахала-поохала. – Да-а, – протянула таинственно, – стало, неспроста люди-то добрые сказывают: дескать, за слова-то и голова гинет! – так промолвила Марфа Игнатьевна, да призадумалась: сидит, в одну точку глядит. А Матвей-то Иванович:
– Да нет, Марфа Игнатьевна, не за те слова… – и в блюдце выдохнул. – Не за те…
– А это за каки́ ж таки́? – старуха опомнилась. Матвей Иванович молчит молчком: чай вон даже пить не пьёт, ниточку свою не трёт – сурьёзный сидит, губу закусил, на Катю поглядывает. – Я говорю, какие-такие слова, Матвей Иваныч? У тебе, что ль, те слова? А и что за слова такие особельные? Аль имельные? Аль хвамильные? Все мы люди – у всех у нас одни слова! – и рукою махнула сгоряча, и ушла-удалилась Марфа Игнатьевна… А тарелка порожняя так и мигала своим глазком масляным…
В другой раз Марфа потчевала изголодавшуюся Катю оладушками-ладушками – да всё приговаривала: ешь, мол, дитятко! – да всё выспрашивала: как да что!
– И об чём вы с им толкуете? – и по-доброму выспрашивала-т, жалеючи! – Он ить совсем с ума спятил! И тебе, небось, на свой лад налаживает! О-ох! – махнула рукой, чуть не прослезилась сердечная! – А всё потому, что ерундой какой ерундит, дурью мается-дурит. И как его к детя́м-то приставили… Я вон всю жизню ишачила: пахала что Пашечка! Мне и дурь дурить не подуришь: потому не в радость! – и шататься не пошатаешься: тошно! А он что? Болтается, ровно говны в пролуби – прости Господи! Ну ровно прыщ на теле: и никакой-то от его пользы-прибыли! О-о! Ты-то что думаешь? Работать тебе надоть, Катя! Ты молодая, здоровая… Аль иди вон в студентки – выучись: чего студнем-то сидеть? – и в том же духе: выспрашивала-расспрашивала.
Да после ещё и сказывала:
– Жену-то он, покойницу, заморил… это ж скольки годков минуло… да лет эдак с десяток почитай будет… Ах ты время-времечко, ни узды у тебе ни стремечка… да… Ну уж она, покойница-то его любила-уважала: ни попрёка какого, ни скандала. «Мотечка мой, Мотечка мой!» Любила… А Мотечка тот заморил ей совсем. Сто лет в одном плаще – и зимой и летом. Она-то, голубица, забежит ко мне: так, мол, и так, Марфа Игнатьевна, а сама инда горит со стыда, что с морозу, да всё глаза опускает, сердечная! То хлебца́ у мене испросит, то сольцы́! Э-эх, совсем померла! Видит Бог, отмучилась родимая… Да… И дочерь у его была. Он ей всё Софочкой прозывал… такая чернявенькая… Избежала она, как есть избежала: бают, встренулся хтой-то ей… – и зашептала на ушко́ Кате нашей раскрасневшейся: – Только смотри, девка, никому! – и пригрозила пальцем. – Так вот заместо того чтобы музыку с ей слушать, ты б сперва тесто замесил, да дочерь родимую накормил как следовает…
А тут случись, что Матвей Иваныч с Катею музыку слушали – да сурьёзно слушали (но об сём в другой раз: не та нынче пора, не то времечко!) – а Марфа Игнатьевна возьми да и заявись: в новом платке цветастом, с куличиком пасхальным! И хоть бы кто слово доброе молвил!
– Этот-то руками замахал, инда четки свои – черт их дери! – на волю поповыпустил! – жалилась разобиженная старуха своей суседушке-товарушке. – Дескать, не нужна ты тут… Я ить как человек пришла… Ой, горе горькое, девчонку под свой норов подравнивает! Катерина-то наша матерь потеряла… сиротинушка сирая, детинушка Катеринушка… тшш… прослышит… – и шепчет старушка-болтушка: – Сидит с им – куды денесси! – слушает, горемычная! А и что там слушать-то, коль своё брюхо на все голоса поёт? Всё придуриваются, всё учёных из себе корчат: вот, мол, какие мы сякие, музыку-де слушаем! Тьфу! – старуха в раж вошла! – Смех да и только! И самим, небось, смешно, но как же, посмеются они: глаза, слышь, прикроют – важные! Ой, едрит твою мать! Сидят стуканами! А и что ты сиднем-то сидишь? Возьми работа́й что не то: мастери там что аль шей – всё польза! Аль вон крупу сиди перебирай – пашено ли, гречу! А то сидят: слушают они, не мешайте им! Дармоеды! Он и с Софочкой своей всё слушал – дослушалси! Ищи-свищи топерь её… И эта избежит, помяни моё слово, избежит, истинный крест! Побасёнками сыт не будешь… да… Слышь, кума, а я сказывала тебе, что он мою кушетку… ну ту, на коей ещё Вася-покойник – царствие небесное! – сиживал… как он именовал-то ей, дай Бог памяти… вот ить исклерост проклятый… чегой-то там с хрустом… а чего не упомню… Сказывала? А-а! Поди ты, у самого все стулья вон качаются, а диван-то старе поповой собаки – так и у того пружины поповылезли, ровно волосья на лысине! – старуха хохотом заливается, да так разошлась, родимые матушки, так разошлась: начнёт что говорить – да хохочет пуще прежнего, эк заходится-заливается! Ну спасу нет! – Слышь ты, сам-то весь скрыпит – а туда же! Ой, ну нету моей моченьки – чума его разбери! Ага… И в одном плаще-то и зимой и летом… Учёные. Музыку они слушают! – разбузы́калась! – Слушай-слушай, коли неча кушать… И эта избежит, истинный крест, избежит… Как человек пришла: куличик спекла…
– Ну как там знаменитый Чуров дом поживает?
– Да… – засмущалась наша Катя, плечиками пожимает, очи стыдливые опускает – стоит, пунцовая, что печка, пышет! Ох и хорош-ш-ша!
– А Гланьша, а Авдотьица? А сама баушка Чуриха? – Матвей Иваныч ручонками машет, того и гляди, Кате нашей четками своими проклятущими промеж глаз даст – кровью и умоется, да сам на ей, на Катерину-т красивую, поглядывает-любуется. – Хранительница очага… Небось, всё такая же, не меняется?
– Да вы сколько лет в Коченёве-т не были? – Катя наша, девица, дивится-удивляется.
– Да сколько… – призадумался. – Лет тридцать, одначе… Мать честна́я! – Катя захохотала девчоночка: Матвей Иваныч заговорил точно по-ихному, по-коченёвскому! Скучала наша девица по реченьке той, ох и скучивала!
– Ну так тридцать-то лет тому назад не была ж она ещё старухою!
– Была, была! – радостно закричал Матвей Иванович. – В том-то и дело что была. Да она и через сто лет – дай Бог ей здравствия! – такая ж будет! Вот ей-божечки! – и призамолк. – Нешто воротишься в родные пенаты-то… – и губу поджал.
– Вы вот, Матвей Иваныч, гляжу, всё хаете-насмехаетесь, превосходство своё кажете. А я так вот коченёвская! – и вскинула головку кудрявую Катя наша ядрёная.
– Дак и я… от корня-т толь перекатываюсь… – и глянул на девицу искоса.
– Ты, Катьша, язычино-то попридярживай: Москва-то ить не Коченёво – маху дашь – сейчас хамьё и насмехается да шутки шуткует – инда ушки-то на макушке: слова-то свои без разбору на ветер не бросай, то-то!
– Марфа Игнатьевна, Марфа Игнатьевна, а Вы-то, Вы-то?
– И-и! Я-то почитай что жизню цельную прожила – тут уж ничего не попишешь… шь… шь… – шипит что почтеннейшая Марфа Игнатьевна! Катюшка – никшни́! – сникла ликом-то, точно кислая квашня! – Свыкнешься, Катя, попритихнешь!
Ух и хитрая Марфа Игнатьевна! А ну как коченёвское-то да словцо само выскочит – и не словишь? Ишь, удумала…
– Мала ты ишшо, Катьша, ой мала… Москва-то заломает тебе, ой заломает… мает… мает…
Вот и сочинила Катя наша скороговорочку: только словечечко-то коченёвское на язычок просится – она сейчас и лопочет: чок-чок, а ну, коченёвское, молчок!
– Катерина, а чегой-то ты всё высматриваешь? Всё ровно с остерёжкой ступаешь? – и глядит в самые что Катины глаза старуха пытливая. Тут девица-то наша, раскрасавица-то наша и засмущалась: залилась краскою, точно шафранно яблочко, и стоит, глаз не подымает! Вот оно как, заметила, стало, старая, Марфа Игнатьевна, ничего-то не скроешь, не утаишь от ей, ничегошеньки! А и то правда, с тех самых пор, как Катя наша стала жить на новом месте, всё ей казалось, девице, ровно вьётся кто под ноженьками, шныряет туда-сюда, туда-сюда – вот она и боялась, пугливая, раздавить кого (а вдруг он… живой… живёхонький?), вот и оглядывалась беспрестанно, вот и шорох какой точно слышала: скребётся нешто кто: шу-шу-шу, шу-шу-шу!.. – Вы там, небось, живность какую держали, в Коченёве-то? – Марфа меж тем выспрашивала. Катя только головкой и покачивала: нет, дескать, держать не держали. – А можа, птицу каку? – знай выведывает старуха любопытная. Катя сызнова: нет как нет. – Ну, можа, мыши у вас по половицам скакали-прыгали? – Катя пуще прежнего раскраснелась: скакать-то они не скакали, прыгать не прыгали, но всё время казалось нашей девице, что Чуров дом кишмя кишел мышами теми: мордочки остреньки, глазки-бусинки, хвостики-жгутики… Голубушка наша сглотнула слюну: ой и тошно, ой и тошнёхонько! Покачнулась-пошатнулась. – Да что с тобой, девонька? – Марфа заполошная! – Али вспомнила что? Что увидела? – А и вспомнила, и увидела, и услышала, и учуяла… И точно сызнова повеяло тем духом чуровским, запахло запахом… а и что за дух такой, запах-дух… Ух, сморило нашу Катерину, сморило… И словно половицы-вдовицы скрипнули… аль скребётся кто, какой поскрёбышек… али птица бьёт крыльями… Чур-чур-чур… – Да на тобе лица нет, Катя, Катерина! – Марфа к девице-то нашей кинулась да еле-еле и подхватила: та только глазёнки закатила – да об пол… родимые матушки! Запричитала старуха, заголосила – силы небесные: Катю обхаживает – та глаза приоткрыла… – Слава создателю! – выдохнула Марфа Игнатьевна. – Я ужо думала… Ой, девка, скучаешь нешто по дому-то чурому… отчему? – Катя зажмурилась крепко-накрепко, как в детстве, бывало, зажмурится, да прижалась к Марфе Игнатьевне, да личиком уткнулась в телеса её тёплые пышные, что подушки воздушные, – а уж пахнет-то от ей, от Марфы Игнатьевны, чем-то сладким пахнет… нешто тестом… – Ой, Катерина ты Катеринчишка! – покачивала она девушку, ровно дитё малое. – Я-то гляжу, ты и помнить забыла о доме-то о родимом: всё Матвей Иваныч да Матвей Иваныч… А поди ж ты: ин как вышло-то, а? Ой и Катя ты Катя… Ну ладно, пора пироги раскатывать да в печь засаживать. Пироги-то сладкие-пресладкие, душ-ш-шистые… о-ох!
Вот Катерина и пристанет к старухе приступом: Марфа Игнатьевна да Марфа Игнатьевна! – и ну ластиться к ней, ну баскалычиться!
– Да чего тебе? – огрызнётся Марфа Игнатьевна. А сама-то довольнёшенька-а-а, ой довольнёшенька!
– Да вот смотрю я на вас, любуюся – и точно не уезжала из Коченёва-то! – Старуха лишь смущённо улыбается: как же, уважила ей девка, ещё как уважила! – Уж не наша ль Вы родом, не коченёвская ль? – Тут Марфа и вовсе застыдится, что молодка, зарумянится: руками машет, ровно жерновами мельница. А Катя знай своё: – И говорите Вы по-нашенскому, по-коченёвскому! А ну признавайтесь-кайтеся!
Ах ты Катя ты Катя, приступом подступает к старухе – та и опомниться не опомнится, пятится.
– Да тутошняя я, московская! – кричит, упирается.
– Не верю! – Марфа и обидится: надуется, что мышь на крупу, глянет исподлобья на девчонку: сурьёзная-а-а!
– Да нешто, Катерина, ты думаешь, что здесь-то живут какие не́люди? – а сама сейчас и расплывётся, довольная: и то, сладостно ей, что вот девку-то привадила! А Катя наша лишь плечиками пожимает да дивом дивуется: и бывает же такое, случается? Ох и чудо чудное… расчудесное…
Вот неделя, другая минула – пообвыклась Катерина наша, пообтёрлась – третья неделя тянется…
Долго ли коротко ль – а столкнулась Катя на кухне с Марфой Игнатьевной.
– Слышь, Катерина, – квохчет суседка-наседка пытливая, – а он музыку-то тобе не включал ишшо? Что-то не слыхать будто, не слыхивать, а? – и лукавым глазком сверлит Катю потерянную. А той-то и есть от чего потеряться: нешто Матвей Иваныч не доверяет нашей девице? Опустила глаза стыдливые, помотала кудрявой головушкой: нет, дескать, не включал – недостойная. – А то гляди, не сегодня-завтра уключит – вот помяни моё слово-то! – и старушка подмигнула ласково глупышке нашей недотёпистой: мол, уж я-то знаю его, голубчика! – Это он, видать, ишшо не пригляделся к тобе. Погоди, скоро и спытает, истинный крест…
И что в воду глядела почтенная Марфа Игнатьевна: через некоторое-какое времечко…
– Катенька, а вот я Вам…
А смущался-то, родимые матушки, волновался-то, содрогался-то, а уж ниточку-то что тёр… А чёрный диск меж тем вился тихохонько ровно каким веретеном…
Катерина оторопела, отпрянула: ей музыку точно в лицо плеснули нечаянно – и она, музыка плавно-плавнёшенько растекалась по коже струйками по девичьей, согреваясь теплом её, жаром пламенным.
Заглянула в глаза Матвею Иванычу… родимые матушки!.. Что дитё беззащитно-безропотное… ну ровнёшенько и кожу-то с его содрали живьём… И вот подойди ты к нему, отними у его жизнь – а ему и жизнь не жизнь: бери, на что она ему? – а только музы́ка одна, лишь дайте в музыку вслушаться!
– Вот… – и руками развёл беспомощно. – Такой водоворот! – а глаза-то, глаза! – Ну что Вы, голубушка?
А Катя вдруг разрыдалась, сердечная, губушки расквасила… и прикрыться хочется, схорониться где… Господи, да что ж это деется: точно… причастилась… причастилась-очистилась…
А Матвей Иваныч с той поры стал иначе смотреть на нашу девицу – она сейчас то приметила! – иначе, по-особому!
Ах ты музыка, музыка-матушка, музыка-кумушка, изумила-измучила мукой мученической, камушком вострым душеньку изранила, матушка, кумушка! Узенькую тропочку проведаешь – дверь к тебе приоткроешь, стройная! Музыка – языком пламенным! Музыка – изюминка заморская сладостно-ладная… И в ладошках стишки комкает…
Вот и другой раз столкнулась Катя на кухне с Марфой Игнатьевной.
– Слышь, Катерина, что скажу-т? Он тобе стихом-т не пытал ишшо? Не спытывал? – А Катя застыдалась, простоволосая, стишата свои в ладошках трет, скомканные. – Ишь ты, чудны дела Твои, Господи! – и пошла кресты на собе класть, насилу угомонилась старая. – Нешто он почитает тобе, а, Катерин? Мене-т измором взял: такую муку терплю мученическую, покуда брехню слушаю эту чертову… И мужуков перестал водить, как ты прибыла, слава Господу! – А и что за мужуки-т? – А все ученые: закроются у его и поют на свой лад – скрозь щелочку толь и летят слова мудреные, больно-то они мне надобны… – Марфа призадумалась Игнатьевна. – И бумагу перестал у мене таскать – у мене завсегда бумажка на худой конец припрятана. Да ты не стой стуканом-то: нешто не видала, пописывает он что́? – А Катя и видом не видывала и слыхом не слыхивала, потому сама до бумаги охотница… – Слышь… – Марфа приложила палец к губам Игнатьевна. – А можа, пужается он, что отымешь у его словцо-то? А, Кать? Язык заглотила? – А Катя-т наша знай себе молчок, да зубья на замок-крючок: никшни́… шкнишш… шш… Катюш-ш-шшка… И стоит что глуподурая: ладошки мокрущие, пальцы чернильные…