
Баушкины сказки
– О-о-о! – Тетка семечко-т заглотила, шелуху сплюнула да и прикрыла рот ладошкою, а у самой пред глазом хмельным Митрей: то-то он, собачье ты отродие, возля вдовы дрыгался, кады Вася-т поплыл в последний путь. Да на живот эдак, знаешь, и показывает. – От Митрея нагуляла? – ’От показывает, а плешивая голова Митрея так пред глазом и дрыгается на ейном лобном месте, на теткином… Тьфу ты! И сплюнула!
– Да ну тебе к едрене матери! Одно да потому на уме: от Митрея! От какого-то там Митрея! Да сто лет он мне нужон, от Митрея. От Василья: его рук дело. – Тетка и пошла хохотом, а пред глазом хмельным блестит лицо Митрево, а рука, слышь, эдак ползет по ейной шее, теткиной, и ползет и ползет – конца-краю не видать. Помотала головой, опрокинула стопочку.
– Рук, скажешь тоже!
’От хохочут, там заливаются. И всё «рук» да «рук» – так и пристало словцо-т к язычину, что банный лист, что грибок к водовке.
– Ну ладно базлать-то, угомонись! После ить не уторкаешь!
’От запела тихохонько, вдова-т, Лепшеиха, – тетка подхватывает. А на столе карточка Василея в такой, знаешь, черной рамочке: лыбится во весь рот, потому вдова-т первая песельница.
’От сидят далее, лузгают.
– А мой-то что удумал! ’От подпил – и г’рит: ты, г’рит, Марья, совсем не ценишь мене. А я: а на кой мене т’я ценить-то? Ты, что, г’рю, с золота? – А у тетки пред глазом хмельным Митрей, да из самого чистого золота, что статуй какой, а плешина – ну светится! – А он так, знаешь, фигуряет: да ты, мол, сколь годов живешь со мной, а ни разу, мол, я не слыхал от тебе, какой я из себе красавец! Нет, ну ты чуешь, а? – Тетка носом и повела.
– Пригорело что? – И озирается. – Не чую нич’ошеньки, Марья, нос уж не тот…
– Да ну тебе, малохольная. Ты слушай, а то и сказывать не стану. – И призадумалась. – Ага, об чем эт’ я? А! Красавец, мол, ага. – А тетка толь головенкой и поматывает, да шелуху на пол сплевывает. – Я молчок. А он разошелся: да, мол, больно и надобно, потому, мол, Нюшку сё’дня встренул, а она мене: и какой ты, мол, Василей красивый, какой ты пригожий, тьфу!
– Эт’ которая Нюшка?
– Да которая, нешто запамятовала? – А тетка глазом хмельным хлопает. – Ну Нюшка… Да ну тебе к едрене матери… – А тетка глаз свой потупила, да уж которую стопочку приговаривает. – Эта Нюшка толь пятый годок, как мужа родного на тот свет спровадила, а уж чужую красоту оценивает, ишь шустрая. А я ему прямо так и говорю: пятый годок, г’рю, не простыл, а она уж красоту заприметила, это где это, г’рю, она ее заприметила, прощелыга ты, г’рю! – А у тетки пред глазом хмельным кой-то зад пошел вилять да всё пред Митреем – она, Федосья-то, от его, что от чумы, и отмахивается, от толстозада-то.
– Так и сказала?
– Как отрезала! – Глянь, а в руках ломоть хлеба отрезанный – тетка перекрестилась, да и закусывает. – Я г’рю, коли она твою красоту так почитает, на что ты сюды-то прешь? Я г’рю, ступай к Нюшке! Пущай она на тебе любуется! Я г’рю, знаю я тебе, прощелыга ты: сейчас упадет твоя красота, нужон ты будешь Нюшке той: сюды приползешь. – Тетка на пол и кинулась, ровно сронила что. ’От ползает под столом. – Я, г’рю, какой человек сватался, а? Там не красавец, не кричал про красоты-то, а в рот не брал ни капельки д’ про деньгу дело сказывал. А я дура была: на красавца позарилась. А что мене с твоей красоты-то, г’рю? Прибить ее куды аль засолить нешто грибком?
– Ну ты даешь, Марья… – Да подбирает грибок, да сдувает с его крошечки: не пропадать ж добру – да закусывает. – Муж ить родный, не сапог какой…
– От иного сапога и то толку больше…
– ’От и ишла бы за сапог! – А вдова давай самовар сапогом наяривать пред самым глазком теткиным.
– Да ладно, не зуди, и без тебе тошно, пей ’он. – И сейчас наливает чаю – там дым столбом.
– И что Василей-то? Стерпел?
– Стерпел, как же! Жрать-то захочешь – и не то стерпишь. Ну, правда, пригрозил: мол, гляди, Марья, кинешься после прощения-то, мол, испросить, да поздно, мол, будет…
– Так и сказал?
– А ему что? С пьяных глаз-то! Проспится – и помнить забыл: мало ль говорено-то? Романы писать!
– Слышь, Марья, а человек-то, который сватался, уж не Митрей ли? – Да заместо чаю хватанула водовки – Митрей и пошел кренделя выделывать пред глазком хмельным, а там что в костюм обряженный, в белую рубашечку: толь ворот навыпуск – да цветок в руке какою ромашкою. Да тетке подносит тот цветок! Мотнула головой, стопочку опрокинула.
– Одно да потому на уме! Митрей! Дался тебе тот Митрей. Что ни спроси: не помню, не помню, а тут какой-то Митрей! Что он тебе, сват аль брат? Аль детей крестила с им? – А у тетки пред глазком робятенок махонькый: Митрей его так тихохонько за ногу – да и в купель, в купель.
– И-и, взбесилась-то! Сейчас видно, гуляла с им!
– А ты следом ишла д’ светила!
– Ну а хто тады?
– Да тебе-т на что?
– Да как на что? Без отца ить ребенка оставила!
– Ты куды поворачиваешь-то? Что-то я не смекну?
– Да куды – туды! Можа, к ему приластиться д’ и сказать так: мол, твово робятенка ношу под сердцем-то! Можа, и прижмет? – А у самой, у тетки-то, одно да потому пред глазком: ’от она, тетка как живая, да в цветастом платке, да с Митреем, да с робятенком махоньким: сейчас из купели.
– Да ты кого рожна-т несешь? Он сватался-т кады?
– Кады?
– Кады! Д’ почитай, десяток годов уж минуло, как сватов-т засылал: дядю Тимофея д’ этого, пузатого, как его… Эт’ мать ишшо живехонька, ’от как ты ’от, сидела. – Тетка и крестится, и приговаривает: свят, свят, свят! А пред глазком хмельным матерь Марьина: пьет водовку, будь здоров, и не закусывает. Федосья к себе бутылочку-т и подвинула, от греха подалее.
– И не пошла?
– Не пошла… Дура была: ветер в голове…
– Слышь, Марья, а человек-то тот что?
– Да что? Ничего. Поторкался у порога – да и поминай как звали.
– И не преследовал тобе? Не зажимал в углах? – А у самой пред глазком сызнова голова плешивая дрыгается, д’ всё по телу ейному, эт’ знач’, теткину.
– Одно да потому! Человек-то тот уж бобылем который год бобылил, с сурьезным намерением: мол, получку такую-то получаю, комната у мене, мол, имеется, ни капли, мол, в рот не беру. Не шалопут какой. А мене что, девчонка! И мать-покойница: иди, г’рит, за его взамуж, доченька, не хочу я, мол, чтоб ты такую жизню, как я, прожила!
– А ты?
– Да что я! Как подумала: Господи, это ’от с этим-то растоптанным башмаком, д’ всю жизню протопчешься… Так, знаешь, свет и застило…
– То-то топерича лохти-то кусаешь. – Да сальцом так, знаешь, и закусывает, тетка-то: оно, сальцо-т, ох и хорошо идет под водовку, да с черенным хлебышком, да ишшо коли сдобрить чуток укропом там али какою петрушею!
– Ой, не зуди, и без тебе тошно…
– А ты вот что, девка, ты ступай к ему д’ так и скажи: мол, что было, мил человек, то быльем поросло. Мол, не поминай лихом, бери, какая есть. – И сейчас пред хмельным глазком Митрей с цепи сорвался, д’ на ей, на тетку, и кинулся, да так клешней сжал, едва не удушил. Тетка поперхнулась – да и приговорила уж которую стопочку.
– Да, сказ’вали, помер он… – Вдова призадумалась. – А можа, не он – другой какой, пес его знает. Поминай тут всех, на ночь-то глядя…
– И то правда! – Тетка и помянула, да закусила грибком-огурчиком. – Слышь, Марья, а Василей-т что удумал?
– И не спрашивай. ’От до деньги-т что шелком каким ходит, а получил деньгу – что бечева! Ну, и знамо дело, залил шары – сейчас и удумал. Моя, г’рит, деньга, что хочу, мол, то и творю. Моя! Пес ты шелудивый, прости Господи! Потому измором от его толь и брала, деньгу-т, так и скёшься, бывало, а куды кинешься: мужняя жена, по миру не пойдешь просить-т, да и кто ноне даст.
– Ой, и не говори: догонят – д’ ишшо дадут, промеж глаз. – Тетка глазок-то залила, а пред им чтой-то как светится. Лоб пошшупала – шишка: и кады успела кукукнуться?
– Ага, а тот-то, Василей-то, царство небесное покойничку…
– Ты погоди, небесное-т: на землице покуда мается. Потому ты так сказывай, как люди-т старые делали: мол, прости грехи ему, Отец, и постели землицу пухом…
– Ой, не зуди, и так тошно.
– Да я что, так люди старые делали…
– Люди старые, люди старые… Одно да потому. Про Василья-т сказывать?
– А я что, сказывай.
– Сказывай! Тебе в одно ухо сказывай, а в другое подмазывай. – А сама наливает тетке. Та пьет – куды кинешься: помин ить, не какое там баловство!
– Ну ладно, будет тебе, нешто нехристи? Василей-т что? Куды вывернул?
– Куды? Туды! Нелегкая его возьми! Я, г’рит до тетки Мотри пойду. И что ты думаешь, пошел, пес его дери. А Матрена-т, да ты знаешь ей, небось… – А пред глазком хмельным сейчас мордоворот плывет: там в красную кофту обряжен, красным платком подвязан, руки так, знаешь, в боки – а рядком, на грудях Матрениных, плешина Митрея покачивается да посверкивает. Тьфу на тебе! И стопочку опрокинула.
– Ни в одном глазу, вот те крест! Я ить топерича что, я ить городская, спасибо сыночку дорогому, уважил: у мене топерь своих Матрен пруд пруди – не хочу. А коли и знала кады, то позабыла… – И поплыла Матренища, пред глазком теткиным, а та ей, тетка-то, в купель какой окунает, да за голову, что ’от в красном платке-т, так, знаешь, и попридярживает. А рядком, эдак в стороночке, Митрей похаживает, да плешиной своей на тетку посверкивает.
– Ну и пес с тобой, городская она, много вас, городских, как я погляжу, то-то работать некому… Этот тоже, Василей-т мой, зальет шары, бывало – а я щи там варю иль бельишко состирну какое, – а он ляжет на диван и глотку дерет: мол, все пашешь, деревня, а в городе люди живут, мол, хлеб даром жуют. А проспится – жрать-то у мене спрашивает, не у городской какой… Оглоеды, прости Господи… – А тетка что, тетка глаз свой потупила – да знай себе пьет-закусывает.
– А Матрена-т которая, она-т что?
– Да что, промыслом промышляла: первая была по покойницкому делу у нас, нешто не помнишь? – А тетка что дурень какая: головенкой поматывает, да стопочку за стопочкой приговаривает. – Ну, на нет и суда нет. А только Василей-т мой к той Мотре и пошел. – И поплыл пред глазом пред теткиным Митрей: ’от взял узалок, чмокнул тетку самую, да и пошел восвоясь в дорогу долгую. А она плачет, Федосья-то, на пороге, да не порожняя – брюхатая! Перекрестилась на стопочку – да и опрокинула. – ’Эт он подпил раз и г’рит – а эт’ в аккурат на Фомин день (потому отца его как раз поминали, покойника): а что, говорит, Марья, не пойти ли мне к Матрене? А я ему: да на что, мол, тебе? А он так башкой тряхнул, знаешь ить, волос-т вьющий, густой, там что волной какой пошел: а я, говорит, тризну по себе хочу справить. Я в крик: да ты что, антихрист! А он: хочу, мол, на своей шкуре спытать, какова она, смертушка, потому, как я погляжу, не нужон я тобе. Ну, я тихонько помолилась: проспится, думаю, вся дурь из башки и вылетит.
– А он? – Тетка прикрыла рот ладошкою.
– А что он? Нешто не знаешь породу-т ихную, поперечную? Протрезвился – и к Матрене. А та и радешенька, потому ей что упокойник, что живой человек – один пес. А мой-то и говорит ей: мол, на-ко ’от деньгу, справь все чин-чином, как там у вас, у повитух, мол, деется… – А пред глазком хмельным уж и покачиваются Матренин мордоворот да плешина Митрева. А уж она, Матрена, пред им, пред Митреем-то, что скатертью белою стелется: там привечает, там потчует, там за плечь берет, в постелю ведет, а постеля, слышь, периной пуховой сдобрена. Тетка помотала головой, стопочку опрокинула.
– Погоди. Ты ж сказывала, она по покойницкому ремеслу?
– Так она и повитушье рукомесло знает. Там, что ты, шибко свою выгоду соблюдает: одного поминает – другого принимает. – И поплыла Матренища пред глазком хмельным: то над гробом ревмя ревет, то хохотом идет, вымая робятенка из лона из матерного. А там что у вновь преставленного, что у новорожденного – один сказ: всё плешина светится. Тетка головой толь и поматывает да водовку приговаривает.
– Силы небесные… – И рот раззявила, Федосья-то: и как сальцо не выскочило.
– ’От тут-то я грех и взяла на душу: а я уж брюхатая в те поры была, Ваське-т толь и не открылася. Господи, говорю, забери ты этого изверга на все четыре стороны, потому вымотал он душу мою, словно ниточку! И так, знаешь, Господу кулачок показываю, ну ’от ровно клубочек махонькый.
– А Василей-т слыхал?
– Э-э, куды там: завихрился, толь его и видели. Мало, деньгу взял, так ишшо костюм: он в ём на свадьбе гулял, сорочку белую: эт’ ту, что мать ему в наследство оставила, там вся расшита птицами, райскими – не райскими, – потом… Погоди, сапоги-т он не взял… А-а, ботиночки новешенькие! Все добро снес, поминай как звали. Эт’ он удумал в гроб лечь что жаних какой! – А пред глазком хмельным уж и гробик плывет, а в ем, в гробике, Митрей: там в обновах обряженный, а улыбка во весь рот, а плешина что светится! И цветок, слышь, ромашкою! Силы небесные! Тетка толь и крестится, толь ей, водовку, и приговаривает.
– ‘От изверг, а! Удумал что, так ишшо и вдову обобрал до нитки!
– И не говори, тетка Федосья, потому порода проклятая. И отец ихнай такой же был, царство небесное. Бывало, придешь к ему: здорово живешь, свекор, то да се. А он так, знаешь, шары вылупит: что, мол, принесла? Там с пустой рукой и не зайди, что ты, – и слова не молвит: что волчина какой выглядывает! – А пред глазком хмельным костлявый мужик сидит да кость и грызет. И только к водовке ручищу протянул – тетка цоп за бутыль да и чакает сызнова: пои тут всех упокойников, царство небесное!
– Да, Марья, чижало тебе выпало, а все одно: как робятенка-т без отца будешь ростить? Отец, он…
– Заладила! Я, что ль, его в гроб-т спровадила? Отец! На что он, такой отец? Какой с его смысл? Чтоб ребятенка подучивать, как по гробам-т лежать? Ты язычино-т придярживай!
– Ой, Марья, экие страсти сказываешь на ночь-т глядя!
– Что есть, то и сказываю. Уж извиняй!
– Ну Марья, ну будет тебе… Ну сказывай!
– Ой, отвяжись, худая жись! Что сказывать-то? Заказали гроб, обмыла она его там, обрядила – и в означенный час на кладбище и потащила… А могилу наши ребята рыли, могильщики-т, братовья… Сами роют, а сами крестятся, потому ить кому скажи, засмеют. – А пред глазком хмельным сейчас лошедь фыркнула – тетка толь и тьфукнула: ’от ить пропастинный-то дух! – да и поволокла повозку на горбу, лошедь-то, а в повозке гроб, а в гробу том плешина толь и светится скрозь дырочку, а правит лошедью сама Матренища, лишь посвистывает. Тетка стопочку за стопочкой и приговаривает. А братовья землицу-т ей да по мысалам э-эть! Тетка толь и крестится: ’от изверги! А те роют ямищу, знай собе похохатывают. Пригляделась тетка, что такое: а у их одно лицо… да плешина так, знаешь, и светится… И перекрестилась, и уж которую приговаривает. – А Васька-т мне ишшо допрежь того наказывал: ты на похороны, мол, не ходи, успеется… Ну, а я что, не стерпела я: по заулкам и пришла. Стою, слезьми обливаюся, потому что это деется-т: ишшо живого мужа зарывают на тот свет! А эта, хивря, деньгу взяла: там старается, там причитает что! Ровно отца родного на тот свет спроваживает! Да милый ты мой, кричит, да хороший ты мой! Да на кого ты нас покинул! А кого нас-то? Одна и убивается, д’ собака ишшо подбежала приблудная, подгавкивает. Братовья-т, могильщики-т, свое вырыли, деньгу взяли – и были таковы: от греха подалее. И что ты думаешь? ‘От попричитывала-попричитывала, землицу на гроб кинула – а мене страх за глотку и взял: эт’ что ж, думаю, зароет – и с концами, поминай как звали? Я к ей: да ты что, кричу, песья твоя морда, делаешь? А ну вымай гроб с земли, не то сейчас саму с потрохами зарою!
– А она что?
– Что? Испужалась! Что! Я, кричит, как уговорено, так и делаю. Потому упокойник наказал: покудова голос с могилы не подам, кидай, эт’ землицу-то. Ну, я ей оттолкнула – за полотенцы-т ухватилась и тяну, а чижало, потому гроб-то эвон какой большущий справили, заглядение, да и Васька хороший боров.
– А Васька-т что? Помалкивает?
– Ни слуху ни духу… Спасибо, Матрена опомнилась, подмогнула: тянули-тянули – вытянули… Еле и отдышались…
– А деньгу-т отдала?
– Куды там, и помнить забыла… Ага, а толь крышечку-т открываем – а он, голубь мой, еле тепленький. – А пред глазком пред хмельным… Свят-свят-свят… И приговаривает уж без счету которую. – Уж я и тормошила его, и лупила его, что мочи стало, – мертвешенек. Я к Матрене: да ты что, говорю, понаделала, оживляй, говорю, – а она шарами лупает… А ты говоришь, деньгу…
– Да… – Тетка призадумалась, кожура висит на губах. Стопочка стоит неприговоренная… – Эт’ что выходит, Марья, Ваську-т нашего дважды зарывали: зарыли – вырыли – зарыли… Можа, отроем его – а он живехонек?.. – И шары свои хмельные выпучила. А пред ими, пред хмельными, гробик, а в гробике… Родимые матушки… И пить не стала, так, знаешь, толь стопочку и отодвинула.
– Да ты что, песье твое отродие? – Вдова за пузо хватается.
– Погоди, а Матрена-т двойную деньгу взяла?..
– Тройную… – И от боли кривится, вдова-т, и криком кричит.
А солнце бьется в окны, там спасу нет, а комната ’от вся с ног до головы светом залита, что ’от сивушкой свеженькой. У тетки и потемнело в глазу. А Матренища дело знает: там вымает головку из лона матерного – да и кладет робятенка на белые на простыни. Тетка глазок-т продрала – робятенок в крик, ну надрывается! И поплыл, родимый, толь плешина и посверкивает…
Повесь
Уж и славная свадьбишна вышла! Уж така важная женитьбишна! Ишь ты, дуришь ты, губищи подбери, мысалы утри! Потому сами с усами!
Все веселились – все село: сельчане, хрисьяне, малые детушки, старые баушки, пес под лавкой, и тот кость глодал-посасывал, да сахарну, да масляну! Во как! Завей горе веревочкой! Все веселились – един Василей что удумал, д’ пригорюнился: сидел стариком, глядел волком. Не ровен час, из глотки вырвет радось-то! Потому, вишь ты, поперек парню прет!
Горько да горько! А ему-т поди в тригорька! Эх, горки вы пригорки, рваные портки!
Эт толь сивушка-т лилась: лишенько свист стоял, такой и не свист – посвист: не вполсуха, не-е, не вполуха – в самую что во пьюнющую пьянь. Пан ли, пропал ли – толь не пролил ба!
– Вот ты, Василей, гляжу, нос повесил,– вставил отец Онисим: что в лоб, что по лбу, что об стену горох.– Не любо тобе: дурнем дуришь – ее и не пригубишь. Нешто сивушка добра-т молодца погубит? Нешто сивушка деушка? Нешто ей поцалуй твой нужон? Ты ей опрокид’вай! Она в пряталки да в салки играть-то с тобой не станет! Обожгет такой ласкою, что будь здоров! Так нет, зубоскалишь, дуришь. А все потому: уваженьица не имеешь, хошь бы от к хозяюшке. А ить своими рученьками ставила-т. Пошто старушку не утешить? Так важничаешь, мордоворотишь! Нешто отрава – слеза чистая: чище самого чистого.
– Ой, спасибо, отче! Уж так уважил, так уважил,– пошла-била поклон сама-т, тетка, как ей там… платком-т ишшо обрядилась: шаньга шаньгою (эт’ ей, слышь ты, г’ришь ты, д’ не сгоришь, щеку-т прищучило: хвурункулем хворобала, балахмыстная!).– Уж таки словеса твои сахарны, д’ масляны, а уста и того слаще-слакомей: истый мед!
– А ты не льсти, не сласти, старица, не для того говорено!– Да ка-а-ак во всю ивановскую гаркнет, чтоб у его в глотке ссохло, потому ухо по сей день что брюхо!– Горько-о-о!
Молодые – иди ж ты!– цалуются – Василей что туча: в одну точку ку-у-учно так уставился, что прицелом целит – сейчас стрельнет. Отец Онисим и в ус не дует, и бровью не ведет.
– ’От я! И чину не роняю – и миру лыч не кажу, а все почему?– А сам тычет стоп’чкой Василью в личину.– А потому уваженье имею! На миру-т кажна вшня видна: чеши – не чеши. Вы ить у мене эвон где: кажный ровно перст на деснице. А сам я перстом Отца-Вседержителя в услужение установлен! Прости, Господи, раба Твово Онисима! С нами Крестная Сила!– И зашелся молитвою: творил, покуд’ва не вытворил.
– Золотые слова твои, отец Онисим!– Эт’ дед… ну, тот-то ишшо… шелудивый-то…– Ровно яйцы золотые несешь! Куды как золотые.
– А ты не кудыкай – сам докука! Пошто на Причастие не явился? Шастаешь по ветру что ветошь пуста!– Да покуда дед Федул губищи-т надул, тот-то, отец-то, персты эд’к в кулак сгреб, да об стол ка-а-ак грохнул: ну ровно громовержец!– Верещишь тут! Го-о-о-рько!!!
Молодка-т что поспелая яблучка пунцовенная: так и зашлась, слышь, от поцалуя-т! Так телеса и зашевелились пышнотелые! Уж там такая Палагеюшка, уж растакая: пышет вся! Покуд’ва опишешь – чернилы все высушишь, о какая! Так это! Тут кой-то крендель выписывал: слог густел – ин в глотке ссохло… А уж что песельница!
Ах Палаша, Палагея, и в кого толь ты пошла: и не в тятьку, и не в матку, и не в молодца с крыльца! У-ух! Стынет дух!
– Ндравилась мне рыжуха одна…
– Пошел ухарить! – Попадьице-т не сидится-не терпится, точно печка не топится, тесто пропеком не пропека’тся, о какие премудрости.
– А ты не кукаречь мужу-т, поперечная… Да, рыжуха одна… Я чрез ей чуть сана не лишился, слышь? Сана, д’ не стана, потому не сох: по рыжухе-т тоёй, личность соблюдал, какая дадена отродясь… Эт’ ’он Сисой сох, кхе-кхе, по моёй-т, кады ишшо в девках стояла! – И пошел хохотом по избе: кой безуздой.
– Отец, как человека прошу, запри уста бесстужие…
А Василей-т, слышь, никак что худое удумал: спал с лица!
Да спасибо тому же отцу, Онисиму самому, отвел, стало, грех-то: понапился так, что еле с-под стола вывели. Кинулись к Василью: мол, не под силу нам, отца-т таскать, Онисима, потому сами ишшо пуще питушничали: инда зуд зудит.
Василей под уздцы отца, д’ поволок по-за околицу. У избы толь притулил – там и попадья поспела, знамо дело: ровно сейчас с полатей спустилась – нападать напустилась: костерит взашей, за космы дерет – отец толь косурится и лыка не плетет-вяжет.
– ’От вражина-то где, а? Ну не вражина? Пропади ты пропаднем, пропоец, пьюша ты питущий! Вымотал ты мою душу! Залил шары! Завтрева сызнова в Писании врать понапутаешь! И ить от людей никуды страм не скроешь. Так, крадучись, и скёшься, что какая некошная! Что нехристь какая! И на каку-таку радось связалась с энтим Иродом!– И выдохнуть не выдохнула!– Стюркя! Да ты-то ишшо! Мышь ты крысья! Креста на те’е несть! А ну-тко цыц! Цыц, я г’рю! В однем исподнем сверкает, хивря ты, плясуньей распоясалась! Ты стыд-то соблюдай девицын!– Да подавилась попадьица – тутотко сам, отец, словцо у ей покуд’ва подзаимствовал. Зубоскал, глазом масленым своим заморгал!
– Ты, Таисья, не таись – подь сюды. Не боись тятьку-т: тятька не станет тискать. Глянется тобе Василей не то?
– Я т-т’е пойду! Я т-т’е поповыйду! Погань такой! Акстись! Ишь, удумал…– Словцо-т ловко из глотки у отца оттяпала, попадья-т! Отцу-т каково? Отцу куды кинуться? Толстопятит.
– Ты, Василей, вот что, ты ступай… ступай собе…– И перстом крест в воздухе чертит, черт ты лысый, бес тобе в-под ребро!
– И то, милок, уноси задок подобру-поздорову.– И толь ишшо красной дорожкой не выстлалась Василью по-за околицу, рожа ты сивая!
Проводил, на свою-то грыжу! Чтоб вас псы погрызли, чтоб вас на самый что рожон, д’ занесло, о как! Чтоб вас…
Луна глянула белым наливным яблуком, лукавка энд’кая: влюблена-а-а… А Василь словно беленою подзакусил: ему луна не яблуком, а горькой луковкой выкаблучивает – слезы-т, нюни-т и припустил…
Отец, Онисим-т сам, настиг Василья у копны-стога – костяная ты нога, д’ копытая, – у той, у копны-скирды, куды девки крадутся стыдливо с мальцами любиться, с плюгавцами: у той скирды и настиг – принесла его нелегкая. Вцепился, что цепень какой, что кровопивец, – тот, Василь-то, и ноги не уволок в уголок: так в стог и скосило, ровно колосок. (А отца Онисима, слышь, что пустой мешок, д’ под смешок-бздышок!)
Только глядит отец: луна, адли алтын какая, на ладони неба блестанула, а после, шельмь ты ушлая, потонула в щелье промежду елей: слышь, в лап копилку хлоп-п! Отец всплакнул Онисим… (Меж елей блукали-браживали, каблуки посбивали-поссаживали, да как во хмелю… слово в стих залетело мухою…) Да оклемался мальски, мысалы утер от соломы-сенца Онисим-т, да и изрек: ишь ты, пророк:
– А Стюркя-т втюрилась в тобе, Василь, вот те’е крест! – И трясется всею брюшиною, ровнешенько его некошный чешет. – Обженивайся, обсемеивайся – потому девка важная. А уж мы с попадьей за ей приданое даем: палец толь и обсосешь, о какое!
– Я т’те обсосу, полохайло малохольный! – Отец потек было в стог, точно рукопись в стол, д’ не на ту напал: та-т, попадья-т, на полку не положит…
А нападала попадья, д’ куды ни попадя-а-а. Куд-куды, да с кудыкиной горы…