Или размечтается:
– Хочешь, машину купим? Ездить будем – куда душе угодно.
Просто издевательство! Как будто он никуда от Зои не собирался! А если правда не собирался? Тогда – давай женись. Любить без гарантий Зоя не хотела.
Зоя ставила западни: выроет яму, прикроет ветвями и подталкивает, подталкивает… Вдруг, уже одетая и накрашенная, отказывалась идти в гости, ложилась на диван и скорбно смотрела в потолок. Что такое? Она не может… Почему? Потому… Нет, в чем дело? Заболела? Что случилось? А то, что она не может, не пойдет, ей стыдно выставлять себя на всеобщее посмешище, все будут пальцами показывать: в каком это, интересно, качестве она приперлась? Все с женами… Глупости, говорил Владимир, там жен в лучшем случае одна треть, да и те – чужие. И ведь до сих пор Зоя ходила – и ничего? До сих пор ходила, а теперь вот не может, у нее тонкая душевная организация, она, как роза, вянет от плохого обращения.
– Интересно, когда это я с тобой плохо обращался?!
И так далее, и так далее, и все в сторону от замаскированной ямы.
Владимир повел Зою к какому-то художнику; говорят, очень интересный. Зоя представила себе бомонд, группки искусствоведов: дамы – старые грымзы, все в бирюзе, а шеи – как у индюков; мужчины – элегантные, в нагрудных кармашках – цветные платочки, хорошо пахнут. Какой-нибудь благородный старик с моноклем протискивается. Художник – в бархатной блузе, бледный, в руке – палитра. Тут входит Зоя. Все – «О!» Художник бледнеет. «Вы должны мне позировать». Благородный старик смотрит тоскливым дворянским взором: его годы ушли, Зоино благоухание уже не для него. Зоин портрет – ню – везут в Москву. Выставка в Манеже. Милиция сдерживает напор толпы. Вернисаж за границей. Портрет защищен бронированным стеклом. Впускают по двое. Воют сирены. Всем прижаться вправо! Входит президент. Он потрясен. Где оригинал? Кто эта девушка?..
– Здесь ногу не сломай, – сказал Владимир. Они спускались в подвал. С горячих труб свисала пакля. В мастерской тепло. Художник – такой сморчок в рваной дерюжке – тащил тяжелые картины. Нарисовано странное: например, большое яйцо, а из него выходит много маленьких человечков, среди облаков парит Мао Цзэдун в кирзовых сапогах и расписном халате, в руке – чайник. Все вместе называется – «Конкорданс». Или вот – яблоко, а из него выползает червяк в очках и с портфелем. Или: дикая скалистая местность, хвощи, из хвощей выходит мамонт в тапочках. Кто-то маленький прицелился в него из лука. А сбоку видна пещерка: там электрическая лампочка на шнуре, телевизор светится, горит огонек газовой плиты. Даже скороварка тщательно нарисована, и на столике – букет хвощей. Называется – «Охота на мамонта». Интересно. «Ну, что, смело, – говорил Владимир, – смело, смело… А идея?» – «Идея? – радостно удивлялся художник. – Обижаете! Что ж я, передвижник какой? Идея! От идей, брат, надо бежать во все лопатки и назад не оглядываться!» – «Нет, ну все-таки, все-таки…» Они заспорили, замахали руками, художник расставлял на низком столике шаткие керамические стаканчики, расчищал локтем несвежее пространство. Пили невкусное, заедали твердокаменными кусочками чего-то позавчерашнего. Хозяин светлым, как бы невидящим взглядом профессионала скользил по Зоиной поверхности. Зоину душу взгляд не зацеплял, будто ее вовсе и не было. Владимир раскраснелся, бороды его растрепались, оба они вскрикивали, произносили слова «абсурд» и другие, похожие; один ссылался на Джотто, другой – на Моисеенко, о Зое забыли. Голова у нее разболелась, в ушах било: дум, дум, дум. За окном во тьме собирался дождь, пыльная лампочка под потолком плыла сквозь слоистый синеватый дым, на грубых белых полках толпились кувшины с крымскими колючками, давно поломанными, покрытыми паутиной. Зои не было ни здесь и нигде, ее вообще не было. Всего остального мира тоже не было. Только дым и шум: дум, дум, дум, дум.
На пути домой Владимир обнял Зою за плечи.
– Интереснейший мужик, хоть и псих! Ты слышала его рассуждения?! Прелесть, а?!
Зоя в злобе молчала. Шел дождь.
– Ты у меня молодец! – шумел Владимир. – Сейчас домой – и чайку крепкого, да?
Подлец Владимир. Нечестные, подлые приемы. Есть же правила охоты: мамонт отходит на некоторое расстояние, я прицеливаюсь, пускаю стрелу: вз-з-з-з-з-з-з! – и он готов. И я тащу его тушу домой: вот и мясо на долгую зиму. А этот приходит сам, подходит на близкое расстояние, пасется, щиплет травку, чешет бок о стену, дремлет на солнышке, изображает ручного! Позволяет себя доить! А загон-то открыт, открыт с четырех сторон! Да, боже мой, ведь и загона нет! Ведь уйдет, уйдет же, господи! Изгородь нужна, частокол, веревки, канаты!
Дум, дум, дум. Солнце село. Солнце встало. На окно опустился голубь с окольцованной ногой, строго глянул в Зоины глаза. Вот, вот – пожалуйста! Какого-то голубя – паршивую, сорную птицу – и того кольцуют. Ученые в белых халатах, с честными, образованными лицами, кандидаты наук, берут его, голубчика, за бока – позвольте, батенька, обеспокоить, – и голубь понимает, голубь не возражает, безо всяких ко-ко-ко протягивает им свою красную кожаную ногу – прошу, товарищи! Ваше дело правое. Щелк! И летит он себе уже не абы как, не путается с воплями, как хам, под ногами, не шарахается с отвисшей челюстью от грузовиков, нет, – научно облетает он карнизы и балконы, грамотно кушает положенное зерно и крепко помнит, что серые кляксы его помета и те озарены отныне неподкупными лучами науки: Академия знает, в курсе, и – надо будет – спросит.
Она перестала разговаривать с Владимиром, сидела и глядела в окно, часами думая о научном голубе. Поймав на себе печальный взгляд инженера, напрягалась: ну? Где заветные слова? Произноси! Сдаешься?
– Зоинька, что это ты? Я к тебе с любовью, а ты меня как этого… – мямлил двухбородый.
Черты ее окаменели и заострились, и давно уж никто не говорил: «О!» при встрече с ней, да ей это было и не нужно: синий огонь неизбывного горя, горевший в ее душе, заглушил все огни мира. Делать ничего не хотелось, и Владимир сам пылесосил, сам выбивал половичок, сам закатал на зиму баклажанную икру.
Дум, дум, дум – било у Зои в голове, и голубь с огненным обручальным кольцом вставал из мрака, укоризненно нахмурив очи. Зоя ложилась на тахту ровно и прямо, накрывала голову пледом и вытягивала руки по швам. Безграничная Скорбь – так назвали бы ее деревянное изваяние средневековые мастера из этого альбома, который на полке сбоку. Безграничная Скорбь – вот так вот. О, уж они бы изваяли как надо ее душу, ее боль, все складки ее пледа, изваяли бы и присобачили на самую верхотуру головокружительного кружевного собора, на самую маковку, и дали бы фото крупным планом: «Зоя. Деталь. Ранняя готика». Синий огонь нагревал шерстяную пещеру, дышать было нечем. Инженер на цыпочках выходил из комнаты. «Куда-а-а?» – кричала Зоя журавлиным кликом, и женатый голубь ухмылялся. «Я так… руки помыть… ты отдыхай», – испуганно шептал изверг.
«Сначала будто руки ему мыть, потом будто на кухню, а там и входная дверь рядом, – подсказывал голубь на ухо. – Раз – и вышел…»
А ведь верно. Она накинула двухбородому на шею веревочную петлю, легла на тахту, дернула и прислушалась. На том конце шуршало, вздыхало, топоталось. Никогда этот человек ей особенно не нравился. Да нет, чего уж там – он ей всегда был отвратителен. Маленькое, мощное, грузное, быстрое, волосатое, бесчувственное животное.
Оно еще возилось какое-то время – скулило, беспокоилось, пока наконец не затихло – блаженной, густой тишиной великого оледенения.
Спи спокойно, сынок
У Сергеевой тещи в сорок восьмом году сперли каракулевую шубу.
Шуба была, понятно, чудесная – кудрявая, теплая, подкладка трофейная: тканые ландыши по лиловому; век бы из такой шубы не вылезать: ноги в ботики, в руки муфту – и пошла, и пошла! И как сперли – по-хамски, нагло, грубо, просто из-под носа выдернули! Теща – прелестное дитя, бровки выщипаны, каблучки стучат, – поехала на барахолку, взяв с собой Паню, домработницу, – ты, Леночка, ее уже не помнишь. Нет, что-то такое Леночка помнила, – да бог с тобой, ты же пятидесятого года? Ты Клаву путаешь, Клаву, еще гребенка розовая, круглая такая – забыла? Как она все: «Грехи мои тяжки, грехи мои тяжки», боялась, что пригорит. А готовила – дай бог всякому, и меня обучила. Потом еще обувь ей в деревню отдавали, для внуков. Сейчас никто старую обувь не берет, не знаешь, куда девать.
Так вот, с Паней на барахолку. Эта Паня!.. Теща хотела купить еще одну шубку, беличью, на каждый день. Дамочка одна продавала – приличная, заплаканная, носик синенький, вот как сейчас перед глазами… Теща – каракуль Пане на руки, влезла в беличью, повернулась, а дамочки и след простыл, и каракуля нет! Паня, шуба?! Визг, слезы: да хозяйка, да я сама не знаю как, да вот же сейчас в руках держала! Глаза отвели, окаянные! Ну, глаза или не глаза, а не было ли тут сговора? Время послевоенное, глухое, шайки всякие, и кто ее, эту Паню, знает?.. И, конечно, зависть, глухое неодобрение к таким, как теща, Марья Максимовна, – хорошеньким, вертлявым, тепло и богато укутанным. А за что? Можно подумать, что они жили как райские птицы, теща с Павлом Антонычем, – да ничего подобного. Вечное напряжение, тревога, разлуки, ночная работа. Военный медик был Павел Антоныч, борец с чумой, человек пожилой, сложный, скорый на решения, в гневе страшный, в работе честный. Тут предлагалось посмотреть на фотографию Пал Антоныча, каким он был в последние годы жизни, уже обиженный, отставленный, уязвленный классической ситуацией: отшатнувшиеся ученики, хапнув самое ценное из трудов учителя, переступают через него и несут слегка замаранное знамя дальше, ни единой строчечкой, ни сносочкой не почтив имя основоположника.
Сергей возводил очи горе и различал высоко на стене, в шелковой теплой тени, очки, усы и ордена. Леночка, папу-то помнишь? Конечно. Марья Максимовна шла на кухню за булочками, Сергей тянулся погладить Леночкину руку, та, суя ее как предмет посторонний, объясняла, что вообще-то отца почти не помнит, это уж она так, для мамы… Помнит осевший, ноздреватый мартовский снег, лаковый блеск ЗИЛа, и как пахло внутри, и оловянные зубы шофера, кепку его… Облако отцовского одеколона, скрип сиденья, сердитый затылок и замелькавшие за окном голые деревья – куда-то поехали… И еще один день – майский, золотой, с резким сладким ветром в форточку, в квартире какой-то разброд, то ли ковры в чистку, то ли зимние вещи в нафталин, все переставлено, бегают. И гневный, ужасный крик Пал Антоныча в коридоре, буханье ногой в пол, он швыряет что-то тяжелое, врывается и, мощный и красный, прет через комнату, топча ногой медвежонка, топча кукольный обед, и майское солнце негодует, трясется и брызжет из стекол его очков. Причина будто бы была пустяковая – собака, что ли, напачкала у входа. На самом-то деле собака – ерунда, предлог, просто жизнь начала поворачиваться к Пал Антонычу не лучшей стороной. И ездить стало уж не на чем.
Теща возвращалась с булочками, со свежим чаем, Леночка клала свою руку на место, как использованную. Прохладновата была Леночка для молодой супруги, улыбалась слишком вежливо, горела вполнакала, и что там скрывалось, какие мысли мелькали за этими акварельными глазами? Бледные щеки, волосы – водорослями вдоль щек, слабые руки, легкие ноги – все завораживало, и хотя Сергей вообще-то любил женщин крепких, ярких, чернобровых, как вятская игрушка, но перед водянистой прелестью Леночки устоять не смог. А она обвилась вокруг него, нежаркая, душой зыбкая и недоступная, со слабенькими женскими проблемками: ка-ашель, ту-уфельки велики, сюда гво-оздик вбей, Сережа, – и он вбивал гвоздики, вертел мелкие, как блюдца, туфли, – со Снегурочки все сваливается, – растирал скипидаром узкую Леночкину спину.
Женился со страхом и восторгом, наугад, ничего не понимая, – что Леночка, почему Леночка, ну да там видно будет! Она – нежная девочка, он – защитник, опора, теща – милейшая дама, добродушная, в меру вздорная, преподает в школе домоводство. Учит девочек кроить фартучки, обметывать края какие-то. Теория шитья, основы пожарной безопасности. «Стежок есть переплетение нитки с тканью между двумя проколами иглы». «Пожар есть загорание предметов, не подлежащих загоранию». Уютное, женское дело. И дома – семейный уют, семейный очаг, скромный и солидный простор трехкомнатной квартиры – наследство после сурового Пал Антоныча. Коридор уставлен книгами, в кухне все что-то печется и варится, а за кухней – крошечная комната, закуток, – это раньше так строили, Сереженька, специально для прислуги; здесь и эта жуткая Паня жила, и Клава с розовой гребенкой, а хотите, мы здесь ваш кабинет устроим, мужчине нужен отдельный кабинет. Конечно, ему хотелось! Маленькая, но совершенно своя комната – да что же может быть лучше? Стол – к окну, сюда стул, за спиной – полка с книгами. Летом в распахнутые окна полетит тополиный пух, а птичье пение, а детские голоса… Ручку, Марья Максимовна! Позвольте поцеловать. Ну, вот как все хорошо.
Да она даже представить себе не может, как все замечательно, какое чудо, какой подарок судьбы для него эта комната, эта семья, – для него, детдомовца, мальчика без имени, без отчества, без матери. Все, все придумали ему в детдоме: имя, фамилию, возраст. Детства не было, детство сгорело, разбомбленное на неведомой станции, чьи-то руки вытащили его из огня, бросили на землю, катали, шапкой били по голове, сбивая пламя… Не понимал, что шапкой-то и спасли, черной, вонючей, – шапка отбила память, она снилась в кошмарах, кричала, взрывалась, оглушала, он долго потом заикался, рыдал, закрывал руками голову, когда воспитательницы пытались его одевать. Сколько ему было – три года, четыре? И сейчас, в середине семидесятых годов, у него, взрослого человека, екало сердце, когда проходил мимо магазина, где на полках круглились меховые шары. Останавливался, смотрел, преодолевая себя, напрягал память: кто я? откуда? чей я сын? Ведь была же мама, кто-то меня родил, любил, вез куда-то?
Летом на вытоптанных площадках играл с такими же обожженными, безымянными, вытащенными из-под колес. Брались за руки, становились в две цепи. «Али-Баба!» – «О чем, слуга?» – «Тяни рукава!» – «С какого конца?» – «Слева направо, Сережу сюда!» – и он бежал в серых казенных шароварах из одной цепи в другую, из своей семьи в чужую, чтобы горлом разорвать худые сцепленные руки, и, если это удавалось, присоединялся к тем, чужим, гордясь своей силой и немножко чувствуя себя изменником.
Длинные зимы, голодные глаза, бритые головы, кто-нибудь из взрослых торопливо погладит по голове, пробегая; мышиный запах казенных простынь, тусклый свет. Старшие мальчики били, требовали, чтобы воровал, соблазняли, вертя перед носом куском сырого хлеба – поделимся с тобой, лезь вон в ту форточку, ты тощий, протиснешься. Но кто-то невидимый и неслышный как будто непреклонно качал головой, закрывая глаза: нельзя, не бери. Мать ли то подавала знак из темного, разбитого времени, с той стороны, из-за шапки, бесплотные ли силы оберегали? Кончил школу – выдали характеристику: «морально устойчив, опрятен». Тихо ела его тоска по матери, которой не было нигде. Соображение, что все, в конце концов, произошли от обезьяны, как-то не утешало. Он выдумывал себе матерей, воображал себя сыном любимой учительницы – будто бы у нее потерялся маленький мальчик и она ищет его, спрашивает у всех – не встречался ли? Тощенький такой, шапки боится? А он – вот он, тут, на первой парте сидит, а она и не знает! Сейчас она всмотрится и крикнет: «Сережа, ты? Что ж ты молчишь?» Он был сыном поварихи – помогал резать хлеб на кухне, посматривал на ее белый колпак и быстрые руки, замирал, ожидая озарения, узнавания; он вглядывался в женщин на улице – напрасно, все бежали мимо.
Теперь же, тайно от Леночки, он хотел быть сыном Марьи Максимовны. А не было ли у нее сына, загоревшегося на далекой, безымянной станции? Загорание предметов, не подлежащих загоранию?.. Закут за кухней, снег за окном, желтый абажур, старые обои с кленовыми листьями, старый дом – вспомнить бы… Как будто бы он тут жил, как будто бы что-то узнаёт?..
Чушь какая, не было у Марьи Максимовны пропавшего мальчика, только шуба у нее и пропала, хорошая, трофейная шуба на шелковой подкладке, затканной лиловыми ландышами. Пал Антоныч, большой человек в многозвездных чинах, снял эту роскошь с крючка в немецком доме – ему сразу понравилось, церемониться не стал. Снял – и в посылку. За наши города и села!
Какая шуба была! Обидно, Сереженька! Вам это, наверное, знакомо – гадкое чувство, что тебя обокрали. И не успела даже повернуться, ахнуть не успела – подменили! Беличью дешевку подсунули, да еще и не новую, как потом выяснилось: расползлась по швам. Да она небось тоже краденая была?! Это вы представляете ситуацию – жена Павла Антоныча обкрадена и сама в ворованной шубе… Что хуже всего: пришлось признаться, что ездила на барахолку: это ведь в тайне от него делалось… Ох, на него было страшно смотреть: какой-то гейзер гнева! Обокрали… Он таких вещей не терпел. Он, военный медик, заслуженный человек, всю жизнь отдал науке, – и людям, конечно, – и вдруг такое. С ним же тогда страшно считались, это уж после на него наговорили, оскорбили, вышвырнули на пенсию, в отставку, его, заслуженного инфекциониста! Забыли все его заслуги, смелость, бесстрашие, принципиальность, забыли, как он в двадцатые—тридцатые годы боролся с чумой – и побеждал, Сереженька! Сам жизнью рисковал ежеминутно и трусов не терпел.
Страшное дело – чума. Сейчас о ней как-то не слыхать, ну, там-сям отдельные случаи, – это, кстати, заслуга Пал Антоныча! – а ведь тогда это же шло как эпидемия. Зараженные степи, села, целые районы… Пал Антоныч и его коллеги ставили опыты: кто же разносит чуму? Хорошо, крысы, но какие? Так оказалось, вообразите, что всякие! Домашние, чердачные, корабельные, канализационные, бродячие, полевые. Больше того, все эти с виду невинные зайчики, суслики, даже маленькие мышки… Тушканчики, хорьки, землеройки! Да что там, я ушам своим не поверила, когда узнала, но Павел Антоныч особо подчеркивал: верблюды! Вы понимаете? Никому верить нельзя. Кто бы мог подумать? Да, да, и среди верблюдов чума. А вы представляете, каково это – опыты на верблюде? Он же огромный! А его ловят, заражают, берут у него, зараженного, анализы, причем все сами, своими руками. Держат в загоне, сами кормят, сами навоз вывозят. А он анализы давать не хочет, а он в вас же еще и плюет – чумной-то. И норовит попасть в лицо.
Нет, врачи святые, я всегда говорю. А потом? Ну, потом, убедившись, что заразен, умерщвляют, конечно. Что ж? Он же других перезаразит?
Потом началась война. Пал Антоныча перебросили на другой профиль. Да, работы только прибавилось. Война, война… Да что я вам рассказываю, вы сами все пережили.
Во время войны они и познакомились, теща с Пал Антонычем. Поженились, виделись урывками. Ему нравилось, что она такая молоденькая, живая… Хотел приодеть ее, шубу вот эту прислал… Он и сам был доволен: надень-ка шубу, Машенька… Беспокоился, на лето нафталин доставал. И вот такой удар…
Мягкая, чудесная, понимающая женщина – Марья Максимовна. Странный этот пунктик – не может забыть шубу. Все-таки женщина, им это важно. У каждого свои воспоминания. Она ему о шубе, Сергей ей – о шапке. Сочувствовала. Леночка улыбалась обоим, витая в своих неясных мыслях. Ровный, бесстрастный характер у Леночки, будто не жена ему, а сестра. Мать и сестра – о чем еще мечтать потерявшемуся мальчику?
Сергей прибил полочку в своем закуте, расставил любимые книги. Сюда бы еще раскладушку. Но спать ходил в спальню, к Леночке. Ночью лежал без сна, смотрел в ее тихое личико с розовыми тенями у глаз, удивлялся: кто такая? О чем думает, что ей снится? Спросишь – пожмет плечами, помалкивает. Голоса никогда не повысит, наследит Сергей снегом – не заметит, курит Сергей в спальне – на здоровье… Читает, что под руку подвернется. Камю так Камю, Сергеев-Ценский – тоже хорошо. Какой-то холодок от нее. Дочка усатого, очкастого Павла Антоныча… Странно.
Пал Антоныч… Висит на стене в столовой, в раме, ночные тени ходят по его лицу. Рос дуб и рухнул. Давно рухнул, вот и Леночка его не помнит. А все же он тут – бродит по коридору взад-вперед, поскрипывает половицами, трогает ручку двери. Пальцем проводит по обоям, по кленовым листочкам, по книжным полкам – хорошее наследство оставил дочери. Слушает, не пискнет ли крыса? Домашняя, чердачная, полевая, корабельная, бродячая… Ах ты, зверь, ты, зверина, ты скажи свое имя: ты не смерть ли моя? Ты не съешь ли меня? Я не смерть твоя, я не съем тебя: ведь я заинька, ведь я серенький… Зайцы – тоже разносчики чумы. Особо опасная инфекция… Прогноз крайне неблагоприятен… В случае подозрения на заболевание чумой посылается экстренное донесение… Больные и все лица, бывшие с ними в контакте, изолируются. Сам-то боялся ли? Все-таки большой человек. В гневе страшен, в работе честен. Зачем вот только с шубой?..
А вдруг Пал Антоныч – Сергеев отец? Вдруг у него, пожилого, была другая жена – еще до Марьи Максимовны? Вынырнуть из небытия, обрести прочную цепь предков – Павел Антонович, Антон Феликсович, Феликс Казимирович… Почему бы и нет? Вариант реальный…
Снял шубу с крючка, вывернул – мехом внутрь, ландышами наружу, зашуршала шелковая бумага. Веревочку! Битте. Коленом наступил, подтянул потуже, затянул узел чистыми медицинскими пальцами. И еще раз. Подергал – не развяжется. Взял, не побрезговал. За развороченные рельсы, за взрыв, за опаленную голову сына, за вспыхнувшую факелом маму, за шапку, выбившую детскую память. Всплывает лицо с закрытыми глазами, кто-то качает головой: нельзя, не бери. Отец, не бери! Через три года сперли на рынке. Как он кричал! Паня, домработница, конечно, была в сговоре. Подумайте сами – чтобы вот так, в мгновение ока… Безусловно, шайка работала. Марья Максимовна бы еще ладно, махнула рукой, но Пал Антоныч по своему характеру просто не мог стерпеть. Паню – под суд! Да, да! Кому вы передали шубу? Кто ваши сообщники? Когда вы вступили в преступный сговор? Сколько вам причиталось за сделку? Паня – баба глупая, темная, несла какую-то ересь, путалась в показаниях, противно было слушать. Короче – засудили. Но шубы так и не нашли. Пропала. Теплая, кудрявая, подкладка скользящая, шелковая…
«Я это уже пятый раз слушаю», – сказал Сергей, сердито укрываясь одеялом. «Ну и что ж? Мама переживает». – «Да, но сколько же можно? Подумаешь, Акакий Акакиевич!» – «Я тебя не понимаю, ты что, ворам сочувствуешь?» – «При чем тут… А он что, не украл?» – «Папа?! Папа был честнейший человек!»
Темная баба – Паня. Сгинула, пропала, исчезла. Засудили. Деревенская тетка, муж погиб на фронте. Розовый гребень. Нет, гребень у Клавы. Ни лица, ни голоса – сплошное белое пятно. Он – Панин сын. Возможно, возможно. Отец погиб, а она бежала с ним болотами, проваливалась, продиралась через леса, побиралась, просила кипятку на станциях, выла. Поезд, взрыв, рельсы винтом, шапкой по лицу, черной шапкой, чтоб отшибло память. Лежишь, вглядываешься во тьму – глубже, глубже, до предела, – нет, там стена. Паня потеряла его на станции. Ее увезли без сознания. Она очнулась – где Сережа? Или Петя, Витя, Егорушка? Кто-то видел, как тушили горевшего мальчика. Она идет, ищет его по городам. Открывает все двери, стучит во все окна: не видали ли? Темный платок, и глаза ввалились… В прислуги к Пал Антонычу. Ты не смерть ли моя, ты не съешь ли меня? Нет, я заинька, нет, я серенький. «Паня, поедемте со мной, подержите шубу». Погоди, не езди! «Хозяйка, я сына потеряла, до вашей ли шубы мне?» И чтобы осталась дома. И чтобы еще двадцать пять лет в закуте. Тут Сергей женится на Леночке, приходит в дом, Паня всматривается, узнает… Да не могла она украсть, она же закрывала глаза и качала головой: не бери. В случае подозрения посылается экстренное донесение. Домашняя, чердачная, бродячая, полевая. Подкладка шелковая. Сережа, вбейте гвоздик.
Хорошо, пусть она украла! Нищая, голодная, как эти воровавшие мальчики, дом сожжен, сын потерян, муж погиб в болотах. Пусть она соблазнилась лиловыми ландышами. Я не вобью в нее гвоздик. Я ее сын. Паня – моя мать, это решено, чтоб вы знали. А зачем он снял шубу с крючка? Эта шуба – Паниного мужа, это он должен был дойти, доползти, протянуть к крючку обгорелую руку – нет, не взял бы, побрезговал. А вы, ясновельможный пане, не побрезговали. А я женат на вашей дочери. Пал Антоныч мой отец. Иначе зачем он мучает меня пропавшей шубой, шевелит орденами, вздыхает за стеной? Скажи свое имя! Крепко взявшись за руки, цепь предков уходит вглубь, погружаясь в темный студень времени. Становись к нам, безымянный, присоединяйся! Отыщи свое звено в цепи! Павел Антоныч, Антон Феликсович, Феликс Казимирович. Ты наш наследник, ты валялся на нашей кровати, любил Леночку, ты не моргнув глазом ел наши булочки – каждая изюминка в них вырвана нами у домашних, бродячих, чердачных; для тебя мы кашляли страшной мокротой, вздувались бубонами, для тебя заражали верблюдов, плевавших нам в лицо, – не отмараешься от нас. Мы построили тебе, безымянному, чистенькому, дом, очаг, кухню, коридор, спальню, закут, зажгли лампы и расставили книги. Мы наказали поднявших руку на наше имущество. Али-Баба! – О чем, слуга? – Тяни рукава! – С какого конца?..
Паня брала у своих. А Пал Антоныч – у чужих. Паня призналась. А Пал Антоныч пострадал от наветов. Чаши весов выровнялись. А ты что сделал? Пришел, поел, осудил? В противочумных очках, в резиновых бахилах, с огромным шприцем шел Пал Антоныч на верблюда. Уж я смерть твоя, уж я съем тебя! И мыши болеют, и зайцы. Все болеют, все. Не надо кичиться.
Леночка не желала больше слышать про Сергееву шапку. Как будто нет других разговоров. И вообще… Дети, не кричите! Я не понимаю, кто она такая? Зачем она вышла за меня замуж? Если ей на все наплевать… Как в воде вымоченная… Не человек, а мыльная пена какая-то! Сережа, как громко вы кричите! Вылитый Павел Антоныч. Тихо, тихо. Леночке в ее положении нужен покой.
Леночка, не сердись на меня. Хорошо, хорошо, Сереженька. Вбей гвоздик – пеленки надо повесить. Ты бы лег в закуте, а то тебе Антошка спать не даст. Тень листьев падает на крошечное личико, на кружевную простыню; младенец спит, подняв стиснутые кулачки, лобик наморщен – силится что-то понять. Рыбки уснули в пруду. Птички уснули в саду. Кто там вздохнул за стеной? Что нам за дело, родной!
Спи спокойно, сынок, уж ты-то ни в чем не повинен. Чумные кладбища засыпаны известью, степные маки навевают сладкие сны, верблюды заперты в зоопарках, теплые листья шелестят над твоей головой – о чем? Не все ли тебе равно!