Был конец мая, тепло; я села на электричку и долго ехала, а потом долго шла к его маленькой деревянной даче. Всю дорогу меня глодали сомнения – зачем? хорошо ли это? не лучше ли вернуться? Словно бы некто мрачный и противно-моральный возник в пространстве и с укоризной глядел на меня: остановись, девушка; нехорошо; нехорошо. Не в первый раз в жизни я ощутила присутствие этого морализатора, этой помехи; он злил меня. А тебе какое дело? – отвечала я в никуда; а мне интересно; что хочу, то и делаю; отзынь. Так говорили в дни моей питерской юности: отзынь.
В окне его дачи горел свет, я осторожно пробралась сквозь влажную вечернюю траву и глядела через окно. Был краткий миг тьмы посреди этой белой майской ночи. Он сидел за столом, – кухня? комната? Он читал книжку, прислоненную к чайнику, что-то ел, обкусывая с вилки с двух сторон, лицо было расслабленное, бессмысленное, как у всякого читающего. Я смотрела на этот красивый, в общем, профиль, на подбородок, на шею, на руки. Я не любила его. Сердце мое не билось учащенно, дыхания не перехватывало, слезы не подступали, глупые пафосные слова, о которых стыдно бывает вспоминать потом, не всплывали пузырями в мозгу. Заведомо неосуществимые планы грандиозного размаха не толпились в воображении.
N пил чай и ждал меня. Я постояла под окном в крапиве; моего присутствия за окном он не ощутил. Я тихо выбралась из зарослей и пошла назад, на станцию; оказалось, что последняя на сегодня электричка уже ушла, а следующая – в шесть утра. По платформе уже бродили опасные пьяницы, оставаться здесь было нельзя.
Я вернулась на дачу N, но в дом стучаться не стала. Я приметила в саду сарай; осторожно взобралась на чердак, где лежало неизвестно для каких нужд и когда собранное сено, жалкие его остатки. В углу была стопка газет за сороковые годы, должно быть, времен постройки дачи. Я легла на это сено, расстелила газеты и замоталась во взятый с собой синий свитер. Ноги оставались голыми; их ели комары. Стало холодно, меня тряс озноб. Никогда раньше я не спала на чердаке в сарае; я была хорошая домашняя городская девочка. Родители, наверно, были на даче и думали, что я в городе, готовлюсь к сессии. Моя Большая Любовь тоже понятия не имела о моих приключениях. Ни один человек на свете, включая N, не знал, где я нахожусь. Я была нигде.
Это самое важное место на свете: нигде. Всякий должен там побывать. Там страшно, там пусто, там холодно, там нестерпимо печально, там оборваны все человеческие связи; и все твои грехи, все пороки, все лжи, все лукавства и двурушничества чередой выходят из летних ленинградских сумерек и смотрят тебе в лицо без осуждения, без сочувствия, а просто по факту, как есть. Вот мы. Вот ты. И это правильно. Так и должно быть. И с отвращением ты читаешь жизнь свою. И принимаешь решения.
В саду громко, со всех сторон свистали и щелкали соловьи. Я их раньше не слышала, я думала, что они поют как у Алябьева, как певцы: а, а, а, а, а! Но я их узнала. Время от времени я вставала и смотрела в щели чердака: N долго читал. Потом свет погас. Я ворочалась и мучилась до утра. В пять я встала, всклокоченная, с сеном в волосах, с чешущейся от сенной трухи шеей, с типографским отпечатком репортажей о процессах очередных вредителей на ляжках и икрах, мятая и немытая, с мутью в душе, и потащилась на вокзал, на дребезжащую электричку, прочь.
Ничего потом не было, и объясняться я с ним не стала. А что говорить-то? И вот теперь жизнь прошла, и он умер. Я вспомнила про него сегодня, поздно вечером, на остановке троллейбуса, угол Садового кольца и Краснопролетарской. Там такой незастроенный, огороженный участок, и на нем дерево в белом цвету, в темноте не разберу какое. И посреди этой городской вони, и опасных подвыпивших мужиков, и ментов по соседству, и всей этой бессмыслицы и безнадеги зачем-то на дереве расселись соловьи и поют. Совсем с ума, наверно, посходили. Совсем.
Дым и тень
Четыре часа дня, декабрь, темнеет; я сижу в студенческом кафетерии американского кампуса.
Помещение огромное, потолок теряется в полутьме и сигаретном дыме где-то на уровне третьего этажа. Это середина девяностых, и у нас еще не отняли право курить в помещениях, но скоро отнимут. В коридорах, на факультетах, конечно, уже запретили. В профессорской столовой стерильно. А здесь, в дешевом студенческом кафетерии, пока можно. Так что все профессора, еще не охваченные движением за здоровый образ жизни, едят, курят и назначают консультации своим студентам тут.
«Жизнь есть дым и тень», как гласит надпись на воротах не хочу говорить где. Дым и тень.
Кормят, конечно, кошмарно. Тут популярны толстенькие макарошки, называвшиеся на моей далекой заснеженной родине рожками; они залиты желтым соусом, это не яйцо, а страшно подумать что.
Тут подают бледное мясо индейки, взятое из каких-то далеких от ее сердцевины частей: поковыряв вилкой, найдешь трахею – трубочка такая; найдешь оконечности вроде коленей, кожу с волосами – надеюсь, это всего лишь гребень, который у индейки не на голове, а свисает с носа на шею, Господи, как Ты почему-то пожелал в пятый день творения, и я не судья Тебе. Тут на полном серьезе едят кукурузное пюре из консервной банки. Пьют кофе – негорячую коричневую воду. Если налить в него соевый заменитель сливок, то и ничего, то и пить можно. Я уже привыкла.
За дальним столиком, в нескольких метрах от меня, сидит Эрик. Он американец. У меня с ним роман.
Ничего особо хорошего я об Эрике сказать не могу: он совсем не красавец, все его достоинства – зубы и рост; еще мне нравятся его очочки в невидимой оправе и пальцы, длинные, как у воображаемого пианиста. Но играть на рояле он не умеет, все, что он может извлечь из инструмента, – какой-то американский аналог собачьего вальса.
Умен ли он, я тоже сказать не могу. У меня недостаточно данных, чтобы судить об этом. Как узнаешь, умен ли иностранец, если он не знает ни слова по-русски, а из нашей литературы опознаёт только словосочетание «Дьядья Ванья»? Но ведь и я ни бельмеса не понимаю в том, чем занимается Эрик: он антрополог; он специалист по народу пупео, национальному меньшинству Вьетнама, их там всего три тысячи человек. Пупео – часть большого народа и; ну как большого? – восемь миллионов, и те проживают в основном в Китае. На фоне китайского населения, конечно, – жалкая кучка. Народ и разговаривает на многих языках, в том числе на языках носу, насу, нису и нусу. А чтобы не скучно было. Но Эрик занимается не языками, а бытом этого крошечного далекого народа, да еще и меньшей его части; он ездил в те края и привез оттуда национальные костюмы, головной убор, похожий на окно купе с задернутыми занавесками, деревянные миски и экзотическую крупу – гречку.
Он устроил небольшую вечеринку для избранных преподавателей нашей кафедры: еда встоячку, вино из пластмассовых стаканчиков, курить только в саду, в осеннем саду; прикройте за собой не только дверь с москитной сеткой, но и стеклянную: тянет дымом, фу, фу. Закуски, намазки: макайте стебли сельдерея в этот хумус, морковные палочки – в гуакамоле. Потом жена Эрика торжественно, но с притворной скромностью внесла блюдо с дымящейся гречкой; гости – кто посмелей – потянулись к каше с пластмассовыми вилками. Раздались крики мультикультурализма и притворного восторга. Я тоже попробовала: они забыли посолить кашу. Есть это было нельзя.
Пришлось объяснить про гречку кое-что, ускользнувшее от внимания Эрика и коллег; пришлось сбить накал экзотики до вульгарного бакалейного факта: редкая розовая крупа продается в любом американском супермаркете под названием Wolff’s Kasha, да, дорого, да, безобразие; а также на Брайтоне и в других русских магазинах, – польский импорт. Ужасный вкус, ужасные сорта, непрожаренная, при варке вспухает в размазню, – но вот она тут, и во Вьетнам ехать не надо. Можно прокалить на сковородке, можно томить в горшке в печи – если бы у вас были горшки и печи, но их у вас нет; кашу маслом не испортишь; гречневая каша сама себя хвалит; а если с грибами! а если с луком! Короче, дайте-ка я покажу! Я отняла у жены кашу и пережарила ее на скорую руку как надо. Жена возненавидела меня. А Эрик полюбил. Или что-то в этом роде. Трудно сказать. У меня при виде Эрика – сердцебиение. А что у него – не знаю.
Наш роман протекает сложно, и лучше бы его не было. На часах – декабрь; когда он закончится, я уеду и больше сюда не вернусь. Я уеду в Россию, я буду иногда приезжать в Нью-Йорк, прекрасный чугунный, клепаный, стрельчатый, ветреный муравейник, который никогда не спит; я буду навещать друзей в Сан-Франциско, где цветет вечная весна и лиловый негр вам подает манто, и мне, может быть, тоже подаст, если я вовремя его себе куплю: такое кашемировое, с шалевым воротником и поясом; я возьму напрокат широченный джип, я куплю себе сапоги из фигурной кожи, с загнутыминосами, куплю женский вариант ковбойской шляпы, очкиконсервы, запасусь водой и вяленой говядиной и рвану, с сигаретой в зубах, через Калифорнию, Неваду и Аризону, через каменные пустыни, коричневые и розовые, синие и лиловые, с миражами, дрожащими над серебряными соляными безводными озерами. Куда? не знаю. Зачем? а низачем, а просто так: ничего нет на свете лучше пустыни. Чистый, сухой ветер в открытое окно, запах камня, запах пустоты, одиночества, свободы, – правильный запах.
Но сюда, в этот маленький пряничный резной городок, занесенный чистейшими снегами, я не вернусь никогда. Тогда зачем мне эта любовь? Говорю же: лучше бы ее не было. Или мне так кажется.
На языке и снег называется во.
Каждый день я повторяю себе, что Эрик плохо образован, недоразвит и вообще, кажется, не умен. А если умен, то мне этого ниоткуда не видно. И некрасив. Подумаешь, зубы. И мне не о чем с ним говорить. Ну не о народе же пупео? Но каждый раз, что мы встречаемся – в студенческом дымном кафетерии, или в шикарной маленькой бубличной (а там – продвинутый бублик для интеллектуалов, обсыпанный тремя сортами зерен, – with everything, – клюквенная коврижка, кофе редких сортов, бесплатный свежий журнал “The New Yorker” для беглого просматривания, – Париж-Париж), или почти случайно – на почте; или совсем невзначай – на безбрежной кампусной парковке, – каждый раз он мне что-нибудь втирает про своих пупейцев, и каждый раз, к своему ужасу, я слушаю это бормотание как пение архангелов. И с каждым днем я влипаю в эту любовь, как в клей.
На языке и гречка будет нге. Или так мне слышится. Нге.
Я – стойкий оловянный солдатик, мне всё нипочем, мне и любовь нипочем, но боже ты мой, когда я вижу этого долговязого очкарика, когда я смотрю, как он выбирается из машины, словно карамора, когда я внезапно узнаю его, такого нелепого, в длинном пальто, возникающего в хлопьях метели, отворачивающего лицо от ветра, заслоняющего глаза от пурги, – все мои внутренние башни, бастионы и заграждения тают, рушатся, осыпаются как в плохом, медленном мультфильме. Скажи мне, Господи: почему именно этот? Мало ли их, нелепых и невнятных очкариков? Почему этот? Я не понимаю тебя, Господи. Открой мне свои планы!..
Когда у меня смутно на душе, я не хожу в студенческий кафетерий обедать ужасными индюшачьими трупиками; я еду в продвинутую бубличную, покупаю себе самую большую чашку настоящего кофе, коврижку с клюквой и сажусь к окну, прихватив местную газету. Вывернув ее и сложив вчетверо, я читаю раздел происшествий. Все как у людей: вот на шоссе столкнулись две легковые машины и фура, перевозившая сухой лед: четыре жертвы. Вот ограбили дом: хозяин отлучился ненадолго и не стал запирать деревянную дверь, понадеялся на стеклянную, – вот тебе и понадеялся, украли компьютер. Вот двое провалились на озере в полынью и не сумели выбраться. Вот опять на кампусе задержали бродягу Х. Альвареса, которому ведь запрещено бродить без цели по кампусу, а он уже шестой раз нарушает. Его отвели в полицейский участок и в очередной раз сделали внушение, да что толку-то. Альваресу нравится кампус, просторный и красивый, с дорожками и деревьями, он и зимой красивый, и летом. И студентки там ходят красивые, так что Альварес глазеет на студенток, и они жалуются в ректорат.
– Что ты от меня хочешь, Эрик?
– Расскажи мне что-нибудь удивительное про ваш алфавит. Про русский алфавит.
– В русском алфавите есть буква Ъ. Твердый знак.
– Как она звучит?
– Никак.
– Совсем?
– Совсем.
– Тогда зачем она?
– Это такой вид молчания, Эрик. В нашем алфавите есть знаки молчания.
Я, конечно, могу доходчиво объяснить ему, какой смысл в букве «Ъ» – и сегодняшний смысл, и исторический, но зачем? Он не собирается учить русский язык, да и не надо ему это делать, не в коня корм, да и вообще уже декабрь и я скоро уеду, не вернусь больше. Я смотрю на синий вечерний городок, весь в огнях, весь в бусах и мишуре, – ведь скоро Рождество, а они тут сильно загодя начинают продажу подарков, блесток, свечей и мерцания. Прямо со Дня Благодарения и начинают. Это северный городок, севернее некуда, дальше там уже закругляется земля, дальше только тупые селения с одичавшими поляками или совсем уже оторвавшимися от реальности канадскими украинцами, снега и скалы, и огромные, как стадионы, супермаркеты, торгующие одними консервами, потому что местное население свежей зелени исторически не ест; и снова скалы и снега.
Там – север, там – граница обитаемого мира, там царство тьмы, оттуда огромным куском приходит арктический воздух и стоит в темноте над нашими непокрытыми или, наоборот, укутанными головами, и звезды остро светят через ледяную линзу и колют глаза.
Американцы не носят шапок, ждут, когда уши отвалятся. Перчатки носят, шарфы носят, а шапки – нет. Им кажется, что это слабость – шапки носить. Разве что съездит какой-нибудь в Москву, купит на Манежной площади китайскую синтетическую ушанку с красной звездой – и вот уж он верит, что у всех русских при виде его теплеют сердца. Эрик не исключение: чтобы быть ближе к моему сердцу, моему не читаемому с помощью его культурных кодов сердцу, он пытался носить тюбетейку. Квадратную, островерхую, расшитую бисером и розовыми пайетками. Похож был на Максима Горького, уже тяжело больного. Я запретила ее.
Я-то заматываю голову теплым платком во избежание менингита, арахноидита и воспаления тройничного нерва; я запрещаю Эрику называть этот платок «бабууушка» – с ударением на «у». Я уже отучила его говорить «боршт», я уже объяснила ему, что в русском языке, в отличие от идиша, нет слов «блинцес» для блинов или «щав» для зеленых щей. Да и слова «бейгел» нет и быть не должно, а есть «бублик». Я знаю, что сею бесполезные знания. Я уеду, и он снова вернется к своим заблуждениям, к дурным лингвистическим и культурным привычкам. Будет класть в гречку кумин или бадьян, будет готовить салат, смешивая холодные макароны-бантики с красной икрой и заправляя его кунжутным маслом. Ведомый свободной фантазией, из мяса или грибов наворотит какую-нибудь жуткую, невообразимую ерунду.
Вот рис он, наверно, не испортит. Рис – уж это рис, базовая еда, простая вещь, и не надо ничего выдумывать. Хоть что-то пусть будет простым и ясным. И добавлять в него ничего не надо. Пусть, как был он тысячи лет белым и неизменным, таким будет и дальше.
– Эрик, а как пупейцы называют рис?
– Цца.
Городок, куда я никогда не вернусь, маленький, все друг у друга на виду. Даже если ты не знаешь людей, они знают тебя. Большинство – студенты, конечно же, они знают преподавателей в лицо. Мне и Эрику практически негде встречаться. Нам удается повидаться в кофейнях только в те часы, когда его жена Эмма сама преподает. Иногда и поговорить нельзя: слишком много вокруг знакомых. А я знаю, как они чутки и зорки к чужим романам, я сама сплетничала с ними вон про того или вон про тех. Эрик боится Эмму. Он садится в дальний угол и смотрит мимо, в стену или в чашку. Я отвечаю тем же. У меня сердцебиение. А у него – не знаю.
Эмма – красивая нервная женщина с длинными волосами и тревожными, оттянутыми к вискам глазами. Она преподает что-то художественное и сама умеет делать руками все, что можно себе вообразить: составляет сложные лоскутные покрывала-килты, синие, с сумасшедшими звездами нездешних небес; плетет бисерные шали, вяжет толстые белые шубы со вздутиями, как бы с метельными холмами, варит домашнее лимонное и ванильное мыло, и все такое прочее, вызывая острую зависть у женщин и страх и недоумение у мужчин. Она покупает по каким-то особым дизайнерским каталогам телячьи шкуры изумрудного цвета или цвета древесной коры и делает из них шкатулки с серебряными вставками, и я одну такую купила в местном магазине, не зная еще, что это сделала Эмма.
Она настоящая женщина, не мне чета, она богиня очага и покровительница ремесел, и еще она волонтерствует в студенческом театре, разрисовывая декорации для спектаклей, которые ставят ее ученики. Она догадывается, что, пока она их разрисовывает, Эрик не сидит в своем кабинете, а кружит по нашему городку, чтобы столкнуться со мной то в одном, то в другом месте – случайно, ненароком, непреднамеренно. Эмма – ведьма и желает мне зла. Ну, или мне так кажется.
Оттого, что говорить почти никогда нельзя, у меня и у Эрика выработалось умение передавать друг другу мысли на расстоянии. Это не очень сложно, но, конечно, получается много ошибок, да и словарь небогат и сводится только к главному: «Потом». «Да». «Не сейчас». «И я». «Нет». «Я сяду в машину и поеду, следуй за мной».
Мы пытались встретиться в другом маленьком городке, в пятнадцати милях от нашего, мы присмотрели тихий отель на самом краю человеческого жилья, в сугробах, но в последний момент, почти на пороге, бежали оттуда в страхе: через освещенное окно и кружевную занавесочку на нем мы увидали двух профессоров нашего колледжа, двух замужних дам, – и кто бы мог заподозрить? – целовавшихся и обжимавшихся, вполне недвусмысленно, над чашкой кофе в уютном баре под гирляндой рождественских, преждевременно вывешенных огоньков.
Можно было бы, конечно, развязно ввалиться с мороза внутрь и разрешить всеобщую неловкость жовиальным хохотом: ах, и вы тоже? ха-ха-ха! – но Эрик пуглив и деликатен; я-то нет, но ему тут жить, а я уеду и не вернусь сюда больше никогда.
К себе я его провести не могла: я жила в кампусной гостинице для бездомной профессуры, дешевой, но роскошной и таинственной, вроде дома с привидениями: какая-то меценатка тридцатых отдала колледжу ставший ей почему-то ненужным дом. Вокруг здания лежали самые пухлые в мире сугробы, в комнатах было так жарко натоплено, что все держали свои окна нараспашку в любую погоду, а кровати были такими узкими, что вы с них непременно сваливались, даже если спали там на спине и навытяжку, как солдат в строю, а никак иначе там спать не было никакой божеской возможности. Еще там были гаденькие низкие кресла с ножками как у таксы. А курить было запрещено, но, конечно же, все курили, свесившись из окна по пояс. Совсем неподходящее было место для тайных свиданий.
Теоретически можно было бы рискнуть встретиться прямо у Эрика в доме, в часы, когда Эмма ведет свои семинары или расписывает декорации, но я знала, что это плохо кончится, и не решалась: бывали в моей жизни перепуги до смерти или до хохота, когда приходилось срочно прятаться в стенном шкафу или под кроватью; Эмма тоже могла читать мысли на расстоянии, я догадывалась об этом по ее глазам; она настигла бы нас, она побежала бы, бросив студентов, по снегу, по вершинам деревьев, через синюю ночь.
Вообще у Эммы был третий глаз, я это ясно видела при боковом освещении: он пульсировал под тонкой кожей, и, когда она поворачивала свою тревожную голову, он улавливал, как радар, исходившие от меня мысли. Раз в неделю Эрик и Эмма устраивали небольшие вечеринки для коллег, так у них было заведено, менять они этого не стали; приходила по умолчанию и я. Не прийти было бы все равно что разоблачить себя. На этих вечеринках Эмма читала мои мысли, смотрела мне в лицо третьим глазом – еще подкожным, еще не вылупившимся – и ненавидела.