
Рай земной
По осени то же проделывал он с желудями, сыпавшими со старого дуба неподалеку от их жилища.
Так, складывая камешки и желуди, научился он считать до десяти, а потом и до ста. Больше всего нравилось ему сложение.
Вскоре Иуда стал складывать медные грошики, которые назывались “лептами”. Родители Иуды были людьми достаточными и, приметив интерес мальчика к монеткам, охотно давали ему для игр самые мелкие. Иуда складывал лепты одна к другой, любуясь звездой с восемью лучами, выбитой на них. Он даже научился различать лепты, которые чеканились при разных царях. Вскоре ему подарили целый овол. Мальчик был счастлив.
Однажды, когда он играл во дворе со своим богатством, до него донесся необычный шум с улицы. Быстро сложив всё в мешочек и спрятав в тайник, он выглянул.
Мимо их дома шла толпа детей. Одни были чуть старше Иуды, другие помладше. “Наверное, что-то интересное”, – решил любознательный мальчик и пошел следом за толпой, подпрыгивая и пытаясь разглядеть, что же происходит впереди. Он никогда не видел, чтобы столько детей шло куда-то вместе, и притом совсем без взрослых.
“А куда это все идут?” – спрашивал он. Многие тоже не знали и шли, как и сам Иуда, из любопытства. Другие говорили, что тут всем раздают теплый хлеб и печеную рыбу. Третьи отвечали, что идут они в какое-то Царство Небесное, но что это за царство и скоро ли его достигнут, знают точно те, кого они называли “вожаками”. Эти вожаки шли впереди, и главным среди них был какой-то Иисус.
Иуда уже собирался вернуться обратно, к заветным своим монеткам, но тут толпа остановилась и подалась назад, так что Иуду едва не сбили с ног. Последние оказались вдруг первыми, и рядом с Иудой оказался рыжеватый мальчик почти одних с ним лет. По тому, как все остальные дети на него глядели и перешептывались, Иуда смекнул, что это и есть тот самый Иисус.
“Да, ты прав, – улыбнулся Иисус Иуде, – последние будут первыми. А первые – последними. Ты ведь любишь сложение и вычитание, Иуда? Помнишь правило: от перестановки слагаемых сумма не меняется?”
“А откуда ты узнал, как меня зовут? – Иуда так удивился, что даже забыл о своих монетках. – И что я люблю сложение?”
“По твоему лицу, Иуда… Лицо – это как монетка, и на нем выбито и имя человека, и то, что он любит и что он думает… Нужно только уметь читать эти надписи”.
Иуда снова поразился: этот рыжий знал и о его увлечении!
“А это трудно – читать лица?” – спросил Иуда.
“Очень трудно, пока глядишь на лицо другого только как на средство для своих целей… Как на монетку, которую ведь никто, как ты, внимательно не разглядывает. Просто тратят. А лица? У одних они – как лепта, у других – как овол… А в Царстве Небесном лица у всех будут как самая дорогая монета – золотой талант”.
Услышав это, Иуда воскликнул: “Научи меня читать лица, Иисус! И возьми меня с собой в Царство Небесное!”
И остальные дети, до сих пор стоявшие молча, тоже закричали: “И нас, и нас возьми в Царство Небесное, мы тоже хотим туда!”
Иисус подошел к Иуде поближе. Положил ладонь ему на плечо: “Хорошо. Но для этого ты должен раздать все свои монетки, которые держишь в тайнике, бедным детям. И идти со мной”.
Иуда молчал. Ладонь Иисуса была горячей и словно прожигала его. Раздать все свои замечательные монетки? Все? Которые он так долго собирал, мыл и оттирал песком до блеска? И даже… овол?
Иисус вздохнул и слегка брезгливо, как показалось Иуде, снял ладонь с его плеча. И пошел прочь. Остальные двинулись за ним, обходя застывшего Иуду, точно весь он был измазан какой-то зловонной жижей.
“Стойте!” – выкрикнул Иуда и бросился к себе во двор. Достав из тайника монетки, выбежал на улицу.
Иисус снова оказался рядом. Как будто и не уходил никуда, а стоял здесь и ждал.
“Вот…” – сказал запыхавшийся Иуда и протянул ему драгоценный мешочек.
“Зачем они мне? – Иисус поднял бровь. – Раздай их сам. И идем со мной”, – и снова положил ладонь на плечо Иуды. Но теперь она уже не прожигала, а только ласково грела.
Иуда улыбнулся. Во рту его не хватало двух передних зубов; застеснявшись этого, сделал серьезное лицо. Была, впрочем, еще одна причина, немного смущавшая его…
“Твои родичи и ближние даже не заметят твоего отсутствия, – снова угадал его мысли Иисус. – Так что не бойся. Идем!”
“В Царство Небесное?” – решил на всякий случай уточнить Иуда.
“Сначала – в город детей, Детский Иерусалим. Слыхал о таком?”
“Только о взрослом…”
“О взрослом все слыхали!” – улыбнулся Иисус и надвинул белую шапочку, в которой был Иуда, ему на нос. Дети засмеялись, засмеялся и Иуда, уже не стесняясь беззубой своей улыбки. И пошел рядом с Иисусом в Детский Иерусалим.
Он быстро познакомился и подружился с другими товарищами Иисуса: Петром, Андреем, Яковом… С ними было весело и легко. А монеты из своего мешочка Иуда, как и обещал, раздал бедным детям, которых они встречали по дороге. Все… Все, кроме одной – того самого овола. Нет, его он тоже собирался отдать какому-нибудь подходящему бедняку. Но пока не встречал среди детей, просивших милостыню, достойного кандидата. И держал этот овол при себе…»
О болезни своей Натали никому докладывать не стала. Зачем всякой хренью людей грузить… Даже Плюше не сказала: пусть ходит пока неинформированная. Да и что толку было сообщать Плюше? Сочувствовать не умела, любила только, чтоб ей кругом сочувствовали и по спинке гладили. Да и не нужно было Натали чье-то дурацкое сочувствие. Без чужих соплей как-нибудь обойдемся.
Согласилась на «химию». Стала выгребать после мытья головы волосы пригоршнями. Постриглась под Агузарову. Плюша, привыкшая к Наталийным фортелям, даже не задумалась. И что одежда стала на Натали болтаться, как на глисте.
Ну да Натали привыкать, что ли? Всем на нее всегда было плевать с Останкинской телебашни. И матери, и сестре, и брату. И Антону, маньяку ее покойному. А уж Фадюше, как в Польшу свою умотал, так по барабану – есть мать, не есть мать… Позвонит ему сама, поскайпятся, он на все ее вопросы сквозь зубы: нормально… нормально. А как она сама, как у нее, и не задумается спросить. Ну а даже спросит? Что она, станет ему всё свое горестное говно вываливать? Пусть думает, что мать здорова как лошадь. Если вообще что-то о ней думает у себя там.
Только Геворкяныч один что-то заметил: поглядывал, поглядывал на нее…
– Что-то ты, Натали-джан, похудела!
– Это я на тайскую диету села, – весело ответила Натали. – А то жопанька уже в двери застревала. – И, чтоб не остаться в долгу, помассировала Геворкяну руку. – И ты, Георгич, тоже какой-то дряблый стал. Раньше вон, весь как мячик был…
– Сдулся мячик, поскакал-поскакал и сдулся, – улыбнулся Геворкян. – Ага, вот тут еще, сильнее… Хорошо, массажик… Большое тебе пролетарское мерси. У меня тоже диета. Моцион. Пару раз уже в суд ходил.
Натали перестала мять ему руку:
– Вызывали все-таки?
– Да нет, просто поговорили. Посоветовали поискать хорошего адвоката. Ничего. Пока еще рано растирать цикуту.
– Чего растирать? – не поняла Натали.
– Цикуту. Яд, который Сократ принял.
– А! – кивнула Натали: про Сократа она в молодости чего-то читала, когда самообразованием увлекалась.
Она в тот день засиделась у Геворкяныча; починила ему утюг, наладила слив в унитазе.
– У порядочного человека всегда есть два выхода, – говорил, стряхивая пепел, Геворкян. – Крест и цикута. Для креста я слишком старый и толстый. Жирный старик на кресте… Нет, как ни верти, остается цикута…
– Все еще обойдется. – Натали положила на плечи Геворкяна свои мокрые руки. Покачала его. «Ты найдешь себя, любимый мой… И мы еще споем!»
По мере повышения говенности жизни ее все больше тянуло на песни.
Возвращаясь от Геворкяныча, припарковалась в каком-то переулке. Постояла, на капот падали березовые сережки, и Натали глядела на них. Если бы у нее получались слезы, она бы, наверное, всхлипывала и терлась распухшей мордой о руль. А так просто сидела, глядела на капот, на панель инструментов, на сережки эти, потом на часы, разжала посеревшие губы и, дав задний ход, стала выезжать на улицу.
– Главное, чтобы костюмчик сидел… – процедила, разгоняясь.
Конференцию к юбилею Победы провели широко, жирно, с размахом. Аллочка Леонидовна постаралась, чтобы и по федеральным каналам сюжетик прошел. Наприглашали историков, даже из-за рубежа, синхронистов из Москвы привезли. И местные все историки были тут, вся, так сказать, королевская рать, активно поглощали пирожки на кофе-брейках и выступали с докладами. Геворкян тоже был приглашен, сидел рядом с Плюшей, больше молчал, сопел и комментировал.
Иностранцев, правда, было немного. Был один немного испуганный участник из Франции, сделал доклад о Втором фронте, высадке в Нормандии. Французу похлопали как гостю, но больше о Втором фронте и союзниках докладов не было, тема была немодной.
Еще на пленарке выступала дама из Польши, копия Аллочки Леонидовны, с чеканным профилем и запахом парфюма, доходившим до третьего ряда, в котором сидели Плюша с Геворкяном. Дама была из какой-то «институции» и говорила правильным бюрократическим русским языком.
– И хочется особо подчеркнуть, – читала она свой доклад, – что поляки никогда не сотрудничали с фашистами…
– Ну да, – хмыкнул Геворкян в ухо Плюше, – даже евреи с ними иногда сотрудничали, а вот поляки – конечно нет!.. Балдею просто.
Плюша рассеянно кивнула. Она набегалась с этой конференцией и чувствовала себя выжатой тряпочкой.
– Но, освободившись от оккупации, Польша оказалась под другой оккупацией… – Дама сделала выразительную паузу. – Еще более долгой… – Снова пауза. – От которой она смогла освободиться только в конце восьмидесятых.
Геворкян снова потянулся к Плюшиному уху:
– Слушайте, меня эта тетенька утомила. Идемте кофейку попьем.
Плюше как представителю секретариата следовало быть в зале, но недреманного ока Аллочки Леонидовны вроде бы заметно не было. Еще раз оглядевшись, Плюша заспешила за Геворкяном. Спешить за ним было несложно: двигался он теперь медленно, морщась и тяжело дыша. В дверях наткнулась на Леонидовну.
– Я в туалет, – сказала Плюша и покраснела, как школьница.
Погода стояла солнечная; участники, проявляя неорганизованность, покидали зал.
После окончания, часов в шесть, был фуршет. Выпили за Победу. Дали слово какому-то ветерану; ветеран говорил долго, вначале его слушали, потом постепенно начали есть и общаться, а он все стоял и произносил.
– А вы знаете, она, как оказалось, совсем не такая дура. – Геворкян поставил свою тарелку рядом с Плюшиной и отер рот. – Я с ней поговорил…
Плюша не сразу поняла, о ком речь. Потом догадалась: польская участница.
– Доклад у нее, конечно, ужасный. Но это… Это уже политика. От политики умные люди всегда немного глупеют… У нее на нашем поле дед расстрелян. Помните: Данилевич, переход границы? Ради него на ваш сабантуй и прикатила… Вот, кстати, и она. Чешчь, пани Ядвига!
Пани улыбнулась Плюше. Чокнулись за знакомство: «Наздровье!» Плюша выпила минеральную воду.
– Я, оказывается, должна уже завтра ехать обратно. – Пани Ядвига поискала глазами, куда поставила бокал. – Так что на это поле поеду сегодня. Даже сейчас.
Сговорились ехать втроем. Плюша все равно уже собиралась домой… За пани прислали машину; она села назад и закурила.
– Он ушел, когда моя мать только родилась… Обещал передавать им деньги. Наверное, много чего пообещал.
Геворкян как крупный мужчина сел впереди.
– Мертвое поле, – объяснял водителю.
Чтобы не стоять в заторах, водитель вез их окружным путем. Договорились, что Плюша вышлет пани Ядвиге все документы, в которых будет встречаться имя Данилевича. Но все уже, в общем, опубликовано. Вряд ли всплывут какие-то новые, но кто знает?
– Кто знает… – повторила пани.
Машина остановилась у самого поля. Светило низкое солнце, земля была неподсохшей.
– Надо было взять еще другую обувь, – сказала пани Ядвига. Она стояла в лакированных босоножках.
– Ступайте там, где старая трава, – советовал сзади Геворкян. – Да, вот так… Вот тут, по нашим расчетам, уже идут захоронения.
Они остановились.
Плюша осторожно перекрестилась. Геворкян присел на булыжник и завязывал шнурок, пани Ядвига оглядывала поле. Позади чернела машина и курил водитель.
Геворкян поднялся:
– Когда их привезли… Тут был овраг, не слишком глубокий. В него и сбрасывали.
– Всех, кого арестовали?
– Почти. Некоторых в лагерь, почти все погибли в лагерях. Ксендза Косовского выпустили перед самой войной, он и успел что-то рассказать одному своему другу. А потом, во время самой войны, пропал. Без вести.
Солнце почти село.
Пани Ядвига подобрала с земли камешек: «Возьму на память». Сделала несколько снимков. Сфотографировала и Плюшин дом.
Плюша сообщила, что она тут живет.
– Весело вам, – усмехнулась пани.
Они направились назад. Пани Ядвига рассказывала, как в детстве они жили возле старого еврейского кладбища. И как играли на могилах…
Подняла правую ногу и поглядела на босоножки:
– Ох, запачкалась…
Плюша из вежливости пригласила к себе на чашку чая. Но пани торопилась: у нее были сегодня еще какие-то деловые встречи. А Геворкяна она завезет домой по дороге. Пани пожала холодную Плюшину руку и села в машину.
Плюша заторопилась домой; не хотелось быть здесь одной в сумерках.
– Мадей!
– Данилевич!
– Старо… Старобыхский… Старобыхский где? Живее…
– Чернукович!
– Новак!
– Ковалевский!
– Рипка!
– Петренко!
– Голембовский!
– Все – с вещами!
– Куда везут-то?..
– Там скажут! Ну, живее!..
«И они все ближе и ближе подходили к Детскому Иерусалиму.
На пути встречалось все меньше взрослых и все больше детей. Дети уже откуда-то знали об Иисусе и его друзьях и криками приветствовали его. А рядом с Иисусом, где прежде шел Иуда, теперь шагал длинноносый мальчик по имени Лазарь, которого Иисус на днях воскресил. Все сбегались, чтобы посмотреть на Лазаря, потрогать его. Только Иуда шагал сбоку и поглядывал на Лазаря без восторга.
“Не расстраивайся”, подошел к Иуде Петр.
“Я не расстраиваюсь”, отвернулся Иуда. – Все из-за этого несчастного овола…
“Забудь! Какая разница, кто сейчас идет рядом с ним? Смотри, какое солнце, какие холмы!”
“И солнце дурацкое… и холмы…”
Вздохнув, Петр отошел.
Иуде стало стыдно за то, что он один шел, не радуясь. Он снова посмотрел на холмы, на солнце, на Иисуса. Попытался улыбнуться.
Они остановились у широкого поля. Прозвучал приказ рассаживаться.
“Сейчас он повторит свое обычное чудо с хлебами”, – подумал Иуда, но сел со всеми: с утра он съел только пару маслин. И вообще, когда злишься, почему-то сильнее хочется есть.
К тому же он собирался подглядеть, как у Иисуса получалось накормить пятью хлебами такую огромную толпу. Тут было какое-то нарушение законов сложения и вычитания, и наверняка у Иисуса где-то были спрятаны еще хлеба, которые он незаметно вытаскивает и дает всем. Прошлый раз Иуда глядел во все глаза, но чем-то отвлекся и упустил самое главное.
Закусив губу, стал следить за руками Иисуса…
“Держи! – толкнул его в бок рослый Андрей и сунул кусок лепешки”.
“Да погоди ты…” Иуда машинально взял и откусил. Хлеб был теплым, как только что из печи. Нет, такой нельзя где-то держать в тайнике, чтобы потом…”
“Что, тоже следишь, откуда он его достает?” – усмехнулся Андрей.
Иуда поднял на него глаза.
“Подвинься-ка… – Андрей сел рядом, дожевал, слизнул крошки с ладони. – Мы тоже поначалу следили. Что, думаешь, сразу поверили? Вон, Фома до сих пор все не верит: “А пусть он мне еще раз покажет… А пусть он даст потрогать…””
Андрей ловко передразнил гадаринский выговор Фомы. Иуда улыбнулся и стал доедать свой кусок. Возле Иисуса поставили корзину, складывать остатки хлебов.
Иуда снова повернулся к Андрею, который сидел, обхватив ноги и воткнув подбородок меж коленей.
“А как он все-таки это делает?”
“Не знаю”, – сощурился Андрей. Пальцем он выковыривал застрявшие меж зубов комочки хлеба и отправлял обратно в рот.
“Встаем! – закричали возле Иисуса. – Последний переход!”
Толпа поднялась и зашевелилась, поползла пыль. К Иисусу подвели ослика.
“Это еще зачем?” – спросил Иуда, но Андрея уже не было рядом; он стоял возле Иисуса и стягивал с себя верхнюю рубашку. То же делал Петр. То же делал и Фаддей… Иуда поспешил к ним, на ходу сдергивая свою. А она все никак не сдергивалась…
Спина ослика исчезла под завалом рубашек. Иисус почесал его за ухом, потом ловко закинул ногу и уселся сверху.
“Осанна Иисусу, сыну Давидову! – закричал маленький и щуплый Иоанн. – Благословен Грядый во имя Господне!”
“Осанна… Осанна…” – подхватили остальные и двинулись за Иисусом.
Малышня уже успела нарвать с утра пальмовых ветвей и яростно трясла ими.
Поле опустело».
Болезнь ходила вначале в Плюше на цыпочках, боясь слишком себя обнаруживать. Только вдруг стали находить на Плюшу приступы задумчивости, она точно проваливалась в себя, а окружавшее делалось расплывчатым, как сквозь запотевшее стекло… Проскользнуло лето, дождливый август перетек со всеми своими лужами в сентябрь; менялись числа, а за окном было одно и то же: серое, мокрое.
В конце ноября они съездили с Натали в Смоленск, командировочные, правда, ей так и не дали. Хорошо съездили, развеялись немного. Особенно Натали – даже слишком развеялась. Хотела напоследок жизни наглотаться. Но Плюша тогда об этом не знала, может, и держалась бы с ней как-то по-другому, если бы Натали не таилась. Плюша, конечно, видела и таблетки, и испарину, которая у Натали стала выступать. Видела, но с вопросами не лезла. А сама Натали никак эти таблетки не комментировала. Просто брала и пила…
Да, еще новость о суде над Геворкяном, это уже всколыхнуло, это уже серьезный сигнал был. Не просто финансовые нарушения, а уже… Что именно, пока никто не знал. А сам Геворкян молчал. Не брал трубку, не выходил из дома. Да и о суде сообщил не он сам, а местный правозащитный сайт: откуда-то узнали. Плюша с Натали, вернувшись из Смоленска, сразу съездили к Геворкяну. Окна были темными, на звонок никто не отвечал. Подруги постояли во дворе, Натали курила и кашляла. «Главное, чтобы он цикуту свою там не выпил». Бессмысленно постояв, уехали.
А что было до этого, в начале ноября? Тоже что-то было… Да. Второе ноября. День всех усопших верных. «Задýшки» по-польски. Неделя выдалась без дождей, поле подсохло, закаты, один ярче другого, горели над ним.
В тот день закат напоминал фруктовый сок: апельсиновый снизу, персиковый чуть выше и вишневый с переходом в темную синеву. В закат въехал автобус и застыл: из него стали выходить, расходиться и собираться люди из «Речи Посполитой», из костела на Орджоникидзе, еще какие-то знакомые и незнакомые лица. Плюша боялась подойти к отцу Гржегору, но он сам подошел к ней и деловито поздоровался. Знал ли он о ее православном крещении? Наверное, уже сказали: на Орджоникидзе были в курсе.
Закат продолжал свои фруктово-ягодные чудеса. Люди выносили из автобуса ветки хвои и раскладывали на земле. Прикатила Натали на велосипеде, привезла хлеб, яблоки, вино.
– Твой тут, – сказала Натали, засовывая в Плюшин карман яблоко. И дернула головой куда-то влево.
Плюша не поняла и поглядела туда.
Возле борщевика стоял Евграф и разговаривал с кем-то по мобильнику.
Плюша задумалась. Натали ушла искать штопор.
Когда Плюша вышла из задумчивости, начали зажигать лампадки. Евграфа уже не было, Плюшины ноги отекли и закоченели. Яблоко, которым ее угостила Натали, было холодным, и вино было холодным. И все было холодным.
Помянули.
По полю горели лампадки, люди прикрывали их от ветра. Потом ветер стих, но Плюше было все равно зябко. Она положила руку на локоть Натали и предложила пойти домой.
Фруктовый закат завершился, наступила обычная осенняя темнота; люди, выпив вина, расходились. Автобус развернулся, обдав Плюшу холодным светом фар, и отъехал.
Подруги вошли в дом и поднялись к Натали. Натали отправилась на кухню, Плюша в ванной держала ладони под горячей струей и сопела от наслаждения.
Сквозь шум воды она услышала ругань Натали. Остановила воду, вышла.
– Ё, да что ж такое! – Натали схватила ее за мокрую руку и потащила к окну. – Вот суки…
Вначале Плюша не поняла.
Поле темнело внизу, только… Да, только огоньки не были разбросаны по разным местам, а собраны вместе. В одну удлиненную светящуюся фигуру, напоминавшую… кажется, ракету.
– Ракету? – Натали поглядела на нее, дернула головой. – Тьфу!
Слюна повисла на оконном стекле. Натали побежала вниз. Плюша, постояв, пошла за ней. Она уже поняла, что это была за светящаяся фигура. Неужели Евграф?
– Уроды… – сопела рядом Натали, разнося лампадки.
Плюша тоже наклонилась и отнесла одну подальше.
Весь следующий день Натали просидела в своих сетях; вечером пересказывала Плюше. В сетях была выложена фотография и ходили волны возмущения. Нашлись, правда, и те, кто защищал инсталляцию. Но Натали была уверена, что это те самые, кто ее и устроил. Защищавшие говорили, что смысл не оскорбление чувств, а торжество жизни над смертью.
– Ну и сделали бы тогда символ жизни в виде другого, – говорила Натали. – Сердца какого-нибудь.
И ушла пить таблетки. Плюша слышала, как она шуршит ими на кухне, запивает водой и тихо матерится. Громко ругаться при Плюше она стеснялась.
Плюша снова глядит на фотографию на мониторе. Черное поле, лампадки. Пытается вспомнить Евграфа: его руки, кожу, волосы.
Ручей покуда не замерз, только по краям обметан свежим льдом. Белый пар стелется над ним. А лес уже в снегу.
Поднимая подол, чтобы не набился снегом, идет она к ручью.
Тяжела ее походка, и не только сугробы тому виной. На сносях она. Обрюхатил ее дружок, вот что.
А она-то, глупичка, считала, что только от живого кавалера понести можно, а мертвяки на это дело народ безобидный. Считала, да и просчиталась: на святую Ядвигу пояс тесен сделался, а на Задушки все как день ясно стало.
Тяжело по сугробам к ручью идти. Путь, что летом в одно мгновение пролетала, теперь, как улитица проползает. В сапожонки снег набился, ветви в лицо лезут, ледяной крупой осыпать норовят. И утроба, клятая утроба к земле тянет.
Как только не пыталась плод морить: и ноги в кипяток с визгом опускала, и со стены, что за старым амбаром, прыгала… Да разве убьешь плод, который от такого кавалера нагулян? Растет в ней не по дням, а по годинам. Хорошо еще, грех сказать, что чума всю их улицу выкосила, некому на позор ее любоваться, головами в чепцах и шляпах укоризненно качать да дверь дегтем мазать.
Но и без того тяжко ей. С каждым днем все старее она, все быстрей пожирает ее старость. Еще летом была молодой: кожа молоком, глаза васильками, грудки яблочками. А вот уже и расплылась, заморщинилась… Молоко створожилось, васильки поблекли, яблочки усохли. А волосы? Как снег побелели.
И от голода-холода мутит. Продала все подарки его, дружка костлявого, на снедь выменяла, да кончилось все. Хоть и прям лучше помирай, чем такой позор неси.
Одна надежда…
Она подходит к ручью.
Одна надежда, что не оставит…
Топает, стряхивает налипший снег.
Одна надежда, что не оставит ее дружок; припомнит, как ртом безгубым клялся ей в верности до гроба, а это племя такими клятвами не шутит. Впрочем, и шуток она от него никаких не слыхала: серьезный он, коханек ее, вдумчивый, небыстрый. И в играх их любовных она всегда заводилой была, а он лишь деликатно соответствовал.
А может, зря она пришла? Сколько уже таких дней приходила. И в листопад, и в первый снежок. Раньше, бывало, придет к ручью – он тут как тут, как сердцем чувствовал, или что у него там, под камзолом истлевшим. А теперь… Глядит старуха в черный ручей, пальцем по воде водит.
Заскрипел снег под копытами, заржал неподалеку конь. Запах знакомый раздался, сладковатый.
– Что пришла?
Подняла она голову, остатками зубов ему улыбнулась:
– К тебе пришла, тебя, сокол, повидать!
Думала, спрыгнет к ней сейчас с седла, за руку возьмет.
Не спрыгнул… Не взял!
Глядит на нее сверху глазницами темными, пустыми, и конь на нее глядит, щерится.
– Уходи! – вот и весь сказ.
Заплакала она, затряслась. Слезы по морщинистым щекам потекли, в ручей каплями застучали. Кап… Кап… А конь все копытом снег роет, глазом косится мутным на нее.
– Дите будет у нас, – слезы отерла. – Ты бы позаботился о нем…
Вздохнул всадник, достал кошель, вытряхнул из него несколько злотых.
– Держи! – и в сугроб швырнул.
А она-то ничего, не гордая, полезла за ними, стала, как собака, снег рыть. Добыла злотые из-под снега, пересчитала и за пазуху сунула.