Тишина, мир и покой, развернули брежневские знамёна. Потом это милое время перевёртыши-«дерьмократы» назовут «застоем».
Жить начали подходяще; отличной мурманской селёдкой кормили колхозных свиней.
Кто знал, что любознательный, с пятнышком на лбу, ставропольский мальчик Миша Горбачёв начинает присматриваться к зерноуборочному комбайну: какая большая машина! Какой сильный мотор, какая широкая жатка, какие копны соломы! Мальчик понял: машина – это куча металлолома, и только человек способен воззвать её к жизни. Мальчик слышал, как взрослые дяди нехорошо говорят про кукурузовода Никиту Сергеевича Хрущёва, якобы поторопившегося с датой начала коммунистической эпохи…
Не успел Николай Фролович построить свой кирпичный завод. Глину посылали на анализы ещё много раз, но безрезультатно. До райцентра довезут, сдадут в райисполком, и будто мыши съели. Глиняный вопрос надоел секретарю райкома партии, он повелел коммунистам из «Светлого утра» сменить руководителя. Прислали выпивоху Лыкова, бывшего начальника дорожного участка. Лыкова сменил выпускник совпартшколы косоротый слесарь Саня Самарский, потом…
Потом пошли талоны, талоны, очереди… Знамёна свернулись, портреты вождей нашли прописку в подвалах, умерших стали хоронить «на сухую», овации, проклятия, всё завертелось, мир ошалел, побежал, понёсся… Куда?
Повзрослевший Миша Горбачёв пересел с комбайна на секретный «Процесс» с рычагами управления из-за океана – наконец-то хитрые буржуины вызнали тайну, как погубить Россию! А Боря из танка расстрелял Думу. И поддел нобелевского медалиста Мишу с его «Процессом» под зад коленкой, и тут же сдёрнул узду с колхозников: бегайте!
Воли хотели? – получите волю. И побежали. Куда? Да кто куда. Того дальше беги, голому, доверчивому, совестливому, в любой стороне рады.
Сгинул колхоз «Светлое утро». Никто не поёт в деревне Костин угор, не косит, не жнёт. Кругом глушь. В четырёх домах доживают свой век старики. Чувство заброшенности, одиночества, ненужности вызывают одичалые поля.
Зимами всё чаще идёт мокрый, липучий снег.
Последний мужик
Онучин умер накануне Великого поста. В последнее время он страшно похудел и изменился в лице. У него болело всё тело, ломило суставы, но он воображал, что выздоравливает, потому тщательно брился, смотрелся в зеркало, нетерпеливо ворочался в постели. Под конец стал очень разговорчивый, говорил тихо, через силу, тяжело дышал, вспоминал покойную жену Агафью, просил у неё прощения, жалел убитого парнишку, сына бандеровца, обещал наделать бабам к сенокосу грабель.
Горела утренняя заря, над зубчатым лесом медленно поднималось солнце, радостное, изумлённое, как дитя малое. Воздух был спокойный, затаённый. Природа вчера, как в последний раз, вдохнула мороз, а под утро выдохнула изморозь – шевельнулась под снежным тулупом мать-земля. Сквозь стёкла пали на стол, на тальянку, на лежащего Онучина лучи, окропили позолотой. Кошка, встревоженная непонятными ей переменами, то просилась у дверей на улицу, то сжималась на полу клубочком. Никто не видел, как умирал Онучин. Явился ли к нему ангел и благопристойно попросил следовать за ним, или судорожный дьявол, хохоча, подхватил железным крюком его душу…
Он лежал навзничь на большой деревянной кровати под старым ватным одеялом из синего ситца, в пёстрой рубахе с расстёгнутым воротом, уставив в потолок неподвижные, как бы шальные от изумления, глаза. Бритое до синевы лицо, острый нос, скрещенные смиренно руки.
На деревне топились печи, сизый дым поднимался сажен на двадцать ввысь, уходил замысловатыми кружевами на север. Жизнь, простая человеческая жизнь продолжалась в раздумьях и хлопотах.
Пришла Наталья, двоюродная сестра Онучина, прямая и высокая старуха, сняла у порога валенки, полезла на печку за тёплыми обутками. Охнула раз-другой, пока их достала, попутно незлобиво отругала кошку, что лезет под руки, разделась, стала затоплять печь.
Василе-ей, – нараспев сказала она, – седни как, отвалило, не давит грудь? Сердишься? Ну посердись, на сердитых воду возят…
Я вот седни сон смешной видела. Помнишь, ты лошадей гонял, когда с Иваном нашим за рекой до войны жали? Народику – ну как наяву, гужом, и девки незамужние, и бабы, всех вижу.
Как бы на Ильин день, по приметам. Сарафаны на всех баские, бабы весёлые, так счастливы, будто весть услышали, что война проклятая кончилась… Иван-то в лазоревой рубахе с закатанными рукавами, а мать твоя, покоенка, как бы от реки заходит, из цела, рожью идёт. Вот подходит, лошадей останавливает, а у самой в руке пук крапивы с корнями надран: «Васька, – кричит на тебя, – ты чего это, паскудник, за Натахой в бане подглядывал?» И давай тебя по голым ногам крапивой жалить… Васи-ле-ей, спишь, что ли?..
Кольнуло под сердцем Натальи: уж… Подошла торопливо, склонила голову к плечу, охнула. Перекрестилась, прикрыла синие глаза красными рубцами век. Взяла с табурета тальянку, прижала к себе, запричитала:
Отыграл, Васильюшко-о-о…
Страшно ей стало, тоскливо: рушилась жизнь, уходила из деревни. Смерть, безглазая ведьма, прятавшаяся в пустующих избах, махнула своей косой: как знать, чья теперь очередь.
Осиротела деревня народом: из сорока шести домов в пору былого величия её только на сенокос выходило до ста человек, а ныне полуживых старух колготится пятеро, Онучин был шестым. Последним мужиком. Бредёт Наталья по деревне, так и хочется закричать: «Эй, мужики? Эй, бабы! Куда вы все подевались?.. Выходите на деревню, дорогу протопчем, ведь занесло до крыши!» Не аукнется народ, нет его. Старшее поколение на бусле лежит, молодое в городах о машинах хлопочет. Обошла Наталья товарок, донесла им горькую весть. Всем миром пошли к Онучину, как ходили в последние годы по всякой надобности. Осторожно ступали за порог, подходили к кровати, смотрели. Уселись около него, стали думу думать.
Лежал перед ними не дряхлый старик – отдохнуть прилёг Васька-гармонист, удалой да пригожий, на жизнь способный. Девок любил страсть как, баб – пуще того. Председателем колхоза был – каждое бревно по нему проехало, везде поспел, ко всякому ключик имел.
Строгий был да отходчивый.
Кажется, сядет сейчас на кровати, обведёт шальными глазами всех и каждую наособицу, к тальянке потянется:
– Закислились, девки? Что нам тужить, когда не хрен прожить! Запевай, Егоровна!
Себя не обманешь: не вернется молодость весенней птицей, не растянет Васька тальянку. Тугая на ухо Марья обронила, что мужик её, Иван Прокопьевич, перед смертью два гроба сделал, себе да и ей. Коль Онучин раньше убрался – отдаёт домовину ему.
Нет к деревне следа, нет проследья. Почтальонка ходит на лыжах, когда ей прикачнёт. Дунул ветер да спутал провода – сиди при лучине неделю-другую. Нет мужиков, некому могилу выкопать, не на чем на буево свезти.
– Бабы, стесняться нам друг дружки нечего: соборовать надо. Давай-ко Василья помоем, переоденем в чистое, – сказала Егоровна, самая сильная и решительная из старух. Егоровна ещё держит корову, сама баранов режет. Засуетилась Парасковьюшка, сухой ощёпок, достала из-за пазухи псалтырь, прокашлялась, хотела прочитать что-то, да Наталья махнула рукой: не время ещё.
Онучин, Онучин… загадывал ли ты когда, что тебя разденут свои же деревенские бабы, с коими ты жизнь прожил рядом, изучат твоё тело самым бессовестным образом, вымоют, полотенцем оботрут, как беспомощного какого, и оденут, наперекор смерти, в красную молодецкую рубаху?.. Любил Онучин жизнь, ой, любил! И пил, и гулял, и дело вёл, ненасытный был до жизни. Поговаривали, что жена его, робкая и застенчивая Агафья, через эту любовь в доски ушла раньше времени. Так это или нет, один Бог знает, да Наталья немного.
Чужая баба для него была слаще мёду, чужой сарафан и пахнет приятнее. Наталья помнит, как, будучи пьяным, бранился и рычал, бросался с кулаками на Агафью, тогда она молила Пресвятую Деву, чтобы отняла она у Васьки-гуляки мужскую силу. Прошло время, перебесился Онучин, на могиле жены хлестался, прощения молил, а жизнь-то боком да боком, будто и не жил. Полюбовник он был скрытный, за что уважаем подружками. Другой мужик и не поймал, да ощипал, а за Онучиным такой славы не водилось. Этим он поселял в некоторых вдовушках ревность, желание отбить его, как навыхвалку…
– Подойди, птичка моя, – говорит Онучин. Стоит у свежесмётанного зарода сена, распалённый, кряжистый. – Подойди! – шепчет страстно. Глаза горят, в лицо кровь бросилась.
– Вот ещё, – играет с ним Авдотья.
– Ангел ты мой единственный… Век бы тебя на руках носил, голубка сизокрылая, – голос тихий и вместе с тем исполненный какой-то демонической власти. – Ночи через тебя не сплю, как представлю, что ты на моей груди…
Ночи он не спит… а от кого Шурка родилась?
Божится Онучин, клянётся всеми святыми. Авдотья как не слышит, подняла гордую головку свою, усмехается. Лестно ей, что такой мужик перед ней половиком расстилается, лестно и боязно: как да с сенокоса не все ушли, как да кто в кустах стоит, слушает?..
– Зазнобушка, иссушила меня…
Авдотья старается не смотреть на Онучина, ступает мелкими шажками к нему. Привлёк к себе, и она, кроткая овечка, задрожала вся, ласки ждёт.
Целует в голову, в шею, сжимает в объятиях. Качнулось небо в глазах Авдотьи, зажмурилась в истоме, подогнулись ноги…
Положили Онучина на кровать, смотрят на стены, на пустую божницу, на комод, точно запоминают, где что лежит, где что висит.
– Дожили до тюки: нет ни хлеба, ни муки, – печально говорит Парасковьюшка.
Марья вытягивает лицо: не слышит, о чём речь.
– Девки у него сами уж бабки, разве приедут?.. Телеграммку бы отбить. Испилят дом, а жалко… Испилят, нынче модно ломать, не строить. Боюсь я, бабы, этого. Будто нутро выворачивают…
– Им что, анкаголикам, – говорит Егоровна, – у Кузьмичовых ломали, так будто Мамай воевал. Одёжку из сундуков вывалили, топчут, Катеринины исподки на себя примеряют, гогочут. «Эй, вы, говорю им, собаки!» А тот, рыжий, топором давай посуду бить, рамы пинать, и всё на меня оглядывается, похвалы ждёт…
– Не заводили, не ставили, душа не сболит. Насколько же народ обурел, по дрова в лес не поедем, лучше пятистенок пилить, – говорит Наталья.
– Почитать, может? – теребит псалтырь Парасковьюшка.
– Ночь-та твоя, начитаешься, – грубо говорит Егоровна. Много хлопот доставил им Онучин. До кладбища – шесть километров, опять к алкоголикам идти на поклон…
– Придётся самим, – говорит Егоровна.
– Пустое несёшь, – возражает Авдотья, некогда румяная да статная, нынче – яблоко сморщенное. – Ты-то, может, ещё и коренник, а какие из нас пристяжные…
Егоровна исподлобья смотрит, щурясь, пренебрежительно говорит: