
Всю жизнь я верил только в электричество
Дядя Саша ухнул на двести квадратных метров стекловаты и дранки с гвоздями почти пол зарплаты. Шурик нам сказал. Но Горбачихе подтвердил:
– Да лежит уже третий год. Половину сарая занимает. Это мне сват отдал. Излишку взял, когда дом конопатил. Бери, говорит, а то выкину. Ну, я и взял. Пригодилась вот.
Все отвернулись, улыбнулись и снова стали детали обсуждать и силы распределять.
Сама бабушка Горбачиха и не думала о ремонте. Ей и так жилось. Холодно в доме зимой, так она одевалась потеплее. Панька ей валенки скатал такие, что с шерстяными носками можно жить хоть на Северном полюсе. К тому же, дров Гриша Гулько навозил ей колотых уже, готовых, зим на пять. Без спросу. Просто, ни с того ни с сего, семь раз полный грузовик пригонял, полный берёзовых дров. И сложил вместе с Шуркой в четыре ряда под сараем.
– Ну, пошто тратишься, Григорий!? – ругала его тогда Горбачиха.
– Я трачусь? – Гулько Григорий выкатывал глаза на лоб. – Откель у меня тугрики-то, чтоб тратиться? Лесничий с Каракадука подарил. Я ему мотоцикл списанный в райпотребсоюзе привез, да отремонтировал как положено. Ездит, ажник пыль за ним столбом! А лесничему без транспорта всё одно, что бабе без детишек. Плохо, однако ж. Вот он и отблагодарил.
Про то, что дрова он выпросил у директора совхоза по льготной цене, как инвалиду, дядя Гриша бабушке не сказал. Панька знал да дядя Вася. А мотоцикл лесничему списанный приволок и на ход поставил – это да. Было такое. Лесничий его тогда на радостях неделю поил у себя в сторожке. Всей деревней искали Григория Гулько.
В общем наврали все Горбачихе кто как мог. В основном, правдоподобно вполне. И дом ей облагородили. Может поэтому и пожила она ещё не один год. Вся в неназойливых и как бы нечаянных заботах о ней всей родни. А по-другому как? Совесть – она ведь девка требовательная. У кого есть, душу вынет, а всё сделает, чтобы человек её никогда не обманывал, все требования выполнял и при себе всегда держал. Не отпускал. Ну, собственно, как любая родная и близкая женщина. Все наши так и жили. Трех женщин особо чтили. Маму, живую или в памяти. Жену, ясное дело. Ну, и вот совесть ещё. Так мне Панька говорил. И был прав как обычно. Вся дальнейшая жизнь моя его слова подтвердила и для верности печать поставила гербовую, солидную. Прямо на сердце.
Отец в это время медленно ходил вокруг кривого дома, насвистывая «амурские волны». В руке он держал швейную скрученную ленту, которой мама измеряла сантиметры на своих выкройках. Обошел дом, посчитал окна и замерил каждое в отдельности по ширине и высоте. Из заднего кармана достал блокнотик, открыл и стал сверять записанные размеры окон с настоящими.
– Ты, Шурка, в ювелиры иди работать, а не в милицию! – он засмеялся и свернул ленту. – Прямо миллиметр в миллиметр. Нигде и подтёсывать не надо будет, ни клинья подбивать. Через час окна привезут уже. Сам и поставлю.
– Сам не поставишь, – встрял Панька. – Володьку вон присовокупь. Неудобственно одному-то. А то давай я подмогну.
– Не, Панька, – отец вышел из палисадника и сел на завалинку, где перед работой все курили по последней. Отец мой никогда не курил. Шурик тоже. И они просто сидели в махорочном дыму со слезами от едкого самосада на глазах, попутно отмахиваясь от особо крупных наплывов дыма. – Ты отдыхай. Своё ты отработал давно. Вон, дома ковыряйся по мелочам, да пимы катай. И хватит с тебя.
Дед посопел, поправил повязку и согласился без видимой охоты.
– Ну, тогда я командовать стану. Как старшой. И по дому, и по сену. Да ещё колодец надо подлатать. Заедать стал журавлик на стыке со столбом. Залезти надоть и солидолом подшипник сдобрить. И на нижнем конце журавля довесить ещё одну железку. Тогда бабушке и опускать будет сподручнее при смазанном подшипнике. А назад ведро с водой вверх бабочкой полетит. Бабке и тянуть надоть будет двумя-то пальцами. – Панька походил вокруг колодца. – Славка вон нехай залезет на столб с солидолом. Он спортсмен. А Шурка Горбачёв у меня шнек малый возьмёт. Валяется за коровником. И проволокой сюды прикрутит. Вот такое будет моё распоряжение.
Мы с Шуркой переглянулись и хихикнули синхронно. Суровый нам достался командир. Вообще любые указания и просьбы старших не обсуждались в те времена, в моём детстве. Не выполнить их считалось позором и неуважением к старшинству и к себе.
Старшие были выше статусом не от ума особого или власти безграничной. Позже объясню дедовскими словами. Я их запомнил в тринадцать лет намертво. Считай, наизусть зазубрил. Лично мне старики наши никогда не говорили, что их надо обязательно слушаться, никогда не возражать и не перечить. Но упаси Бог, поднять на отца, мать, деда или бабку голос или обругать их. Да даже и, к примеру, тётку свою или дядьку родного. Вообще, на старшего плевать сверху – грех и глупость. Огрызаться по поводу и без него на просьбы, замечания или даже на полноценный гремучий разнос в общем-то и не запрещали «старшаки». Но этого никто из младших поколений и не делал даже во хмелю или ярости.
Не потому, что боялись. Чего ужасного могла, допустим, сделать со мной скрюченная восемью десятилетиями прабабушка Горбачиха? Ничего. Но не послушаться её, возразить или слово дурное ляпнуть в её адрес – этого не смел никто. Даже всеобщий командир и «карающий меч» всего клана нашего Павел Иваныч Малозёмов, Панька, дед мой. Он и слушал её с легким наклоном головы вперед, выказывая внимание, и замечания от неё поглощал достойно, даже благодарил за то, что она помогает ему удалить недостатки.
Так вот дед Панька разъяснил почитание младшими старших очень просто.
– Вот посверби башкой, Славка. Сколько тысяч лет люди копошатся на Земле нашей? И с измальства весь, и богатый, и обнакновенный, да и пустодырый пролетарий ай хуторянин мелкий, одинаково терпят проказы жизни, которых у неё на всю человечью ораву в избытке хватат. Так ото ж и закавыка, кажись, в ентом. Одни только начали лёгонькие пендали от судьбинушки огребать и кубыть не примечают их вовсе, потому что ещё почти целые, не шибко мятые. А живут оне, обнятые ласковыми хотелками да раскудрявыми шоколадными посулами матушки-судьбы. А сулит-то она всем благодать! Зараза хитромудрая! Такого, быват, в ухи-то нашелестит, что человечек попервой и не боится ничего. Ни ухабов, ни заслонов. Прёт к счастью как анчутка безмозглая. А кругом полно народцу-то разного. Одне пятый десяток разменяли, потоптали землю до ломоты в ногах, ажник пристали мало-маненько счастье догонять. Много чего по дороге видывали, спотыкались, ничком валились. Но вздымались апосля и все в шишках да синяках доживали своё положенное, да и рады были, что хоть и не добёгли до счастья-то, но зато жизнь поняли и судьбу свою.
Оттого они имеют мудрость и светлость разума. И уважение к ним за то, что не скурвились, а вытерпели всё, совесть имеют, и добрый глаз на жизнь всеобщую. Думаешь, в других странах богатеи разные, да и наши, к власти допущенные, от счастья лопаются? Да хрена там! К шестидесяти несут и они на горбах тяжкий груз свой – опыт. Его из книжек не вынешь. Это надо очень долго землю топтать. Шишбаны навечно себе набивать, терять дорогое и денно да нощно то из трясин выковыриваться всяких, то через обманы да предательства пробиваться, то людишек поганых намастыриться избегать. Или, скажу так: добраться хоть до шестого десятка без болячек сурьёзных в теле, да в душе. Тогда, понимай, что заработал человече своим терпежом к пыткам судьбы приветное уважение, опыт сам себе выковал в горе, бедах и радостях. И стал мудрее умных. Ум есть, ежели ты сподобился верно дружить с жизнью разноликой. А мудрость – енто тот самый мешок на горбу, который только за многие годы можно набрать доверху. А в мешке том всё нужное да правильное. То, что никогда сразу рядышком не лежит, а собрать его можно только на длинной дороге житейской. И это твоя ноша. И она горб не мнёт и книзу тебя не гнет. В нем, кубыть в мешке том, и совесть, и честь, любовь, сострадание, разум, добро и сила духа. И вот енто дело и должон понимать о старшаках малец, не клюнутый покедова в задницу жареным петухом. И уважение молодь завсегда должна выказывать походившим долго оченно по земельке, да натерпевшимся за жизнь и нахлебавшимся дерьма, но насквозь пропитанным истинной житейской правдой. До которой нехай молодь эта ещё попробует дошкандыбать лет через полсотни. Всё слухал, не отставал от слов моих, а, Славка?
Дед достал кисет, страничку из старого численника, задумчиво свернул небольшую «козью ногу», поджег, затянулся глубоко и уперся одним своим глазом в самолет «кукурузник», неровно плывущий сквозь низкие маленькие облака высоко над лесом от города в даль синюю.
Я стал припоминать, где и когда мне доводилось наблюдать лично дерзкое и глупое неуважение маленьких и подросши пацанов к людям, пожившим втрое дольше них. Дед Панька минут десять мучил свою «козью ногу», а я молча сидел весь в дыму и вспоминал. Оказалось – впустую. Не видел, не слышал ни разу, а потому и вспоминать нечего.
***
Дом бабушке Горбачихе мужики правили три дня. Мы с Шуркой и дядей Васей столько же времени косили прабабушке сено для коров и коз на МТСовской косилке и на лошади Булочке. Тепло было. После дождей трава встала. Косилось потому легко. Мы попеременно ставили за прыгающей на железных колёсиках косилкой маленькие стожки. Просто буртовали вилами, чтобы потом грузовик ехал прямо вдоль линии стогов небольших, а мы накидывали бы вилами высокий стог в кузове. Сена было много. Значит сытая и тёплая жизнь зимой Горбачихиным коровам с козами была уже реальностью. Вечером третьего дня мы закончили работу свою, дождались грузовика, а потом дядя Вася залез в кузов, а мы закидывали ему сено. Копна поднималась над бортами быстро и скоро дядя мой стоял так высоко над нами, что было страшновато за него, так как его мог сдуть со стога любой порыв степного ветерка. Да и автомобиль с таким грузом мог легко завалиться на бок в какой-нибудь случайной рытвине. Наконец последний стожок закинули на макушку копны, щофер метнул дяде Васе конец длинной толстой веревки и они как фокусники в цирке очень замысловатыми движениями быстренько притянули сено к кузову. И уехали. Шофер с песней уехал за рулем, как положено, а дядя мой – на стогу, держась за воткнутые в сено вилы и тоже напевая песенку. Но другую, что не помешало им счастливо добраться да бабкиного двора и сгрузить сено на сеновал раньше, чем мы пришли.
Мужики сделали всё. Даже дом побелили на один раз. А на второй Шурик решил побелить дня через три. Когда затвердеет глина. Красивый получился дом. Бабушка Горбачиха сделала вокруг него несколько кругов. Потом обняла по очереди каждого труженика за пояс, прислоняясь щекой к его животу. Выше она разогнуться не могла. Дом ей так понравился. Что она тихим скрипучим голосом сказала Горбачёву старшему.
– Поди, Сашка, в сельпо, да запиши там на меня всякой разной хорошей закуски. Скажи, что с ремонту дом обмывать я затеваю. Мужикам моим разговеться надобно с устатку. Шурка Малозёмов заплатит апосля.
– А то я сам не заплачу! – буркнул под нос себе Степаныч. Бабка всё равно не слышала.
– Хорошо! – заорал он как с перепуга. – Водка-то есть? А то эту брагу вашу, отраву подлую, не впитывает мой организм.
– Будет водка, Степаныч. Полно водки в каждом доме. Иди ужо, – привёл дядю Сашу в движение Панька. – А мы покудова столы сгоношим. Айда, казачки, снедь из домов таскать. Да два стола аккурат в меру будет. А они у бабушки в хате. Выноси по одному!
Обмывание дома я описывать не стану. Поскольку нет для этого эпизода ни слов новых, ни интонаций. Накатанный, годами отшлифованный процесс.
Мы с Шуркой слепили себе многослойные бутерброды из четырёх видов колбасы и запивали их на завалинке острым и резким квасом с добавлением клюквы. Её бабушке привезла соседкина дочь Наталья из Сибири, где жил её брат с женой и где она гостила месяц.
Я сидел и думал, что единственный человек в обозримом мной пространстве уже действительно жил при коммунизме. Это была моя родная прабабушка Горбачиха. Денег у неё никогда не было. Горбачиха даже не очень понимала – зачем они вообще. Пенсию она получала на дому у почтальонши Галины Поповой и сразу же относила её младшей Панькиной дочери Валентине. На сладости детишкам. Самой бабушке не надо было ничего, потому что она имела всё. Фуфайку, овечий свитер, связанный бабой Фросей, мужской пиджак, который она носила всегда. Без него её не видел никогда и никто.
Его она приняла в подарок от одного болезного, которого вылечила травами и заклинаниями лет двадцать назад. Денег она не брала, а пиджак просто полюбила. Она его стирала руками, гладила тяжелым утюгом с углями внутри и повесила на лацкан дяди Васин знак «Победитель социалистического соревнования», похожий на серьёзную медаль. У неё не было никакой обуви кроме Панькиных пимов с толстой непромокаемой валяной подошвой, пришитой крепкой дратвой. В пимах она ходила круглый год и другой обувки не признавала, хотя ей дарили и туфли и домашние тапочки. У неё всегда было полно самой разнообразной еды, которую она никогда не покупала. Всё приносили родственники, которых у неё было больше, чем это можно себе представить. Ну, человек сорок точно. Её обеспечили мебелью, радиоприёмником, часами на батарейках, замечательной кроватью с набором перин, подушек, простыней и пододеяльников с наволочками. У неё имелось платье, которое она иногда носила под пиджаком. А любовью и страстью Горбачихиной были платки. Она носила всегда два платка сразу. Один тонкий белый под другим темным или цветастым. Платки так больше не носил никто. Она оборачивала ими всю голову и шею, оставляя для посторонних взглядов только маленькое морщинистое лицо. В сельпо за неё добровольно и даже с радостью платили попеременно все, не имелось никого из клана Малозёмовых-Горбачёвых-Гулько, кто чего-нибудь периодически не приносил бы Большой Главной Бабушке. И делали они это только из огромного уважения к маленькой, хрупкой и глухой старушке, которая как-то сама по себе никем не воспринималась иначе, чем сердце, стальной стержень и великий языческий Бог благополучия и жизненной силы родственного нашего нерушимого союза.
А в шестьдесят седьмом она вдруг позвала Григория Гулько, бабу Фросю и села пить с ним чай. Раздала каждому по кусочку сахара, который держала под пиджаком в белом мешочке, а мешочек в одном из Панькиных кисетов. Потом щипчиками расколола каждый кусочек надвое и сказала.
– Это я не сахар я расколола. А свою жизнь. Вот эта половинка ещё здесь, с вами, а вторую берегите. Съедите с компотом на поминках. Собралася я помирать. Пора мне ужо.
И она забралась на кровать. Легла и как-то ухитрилась выпрямиться.
– Только я не помру пока не поцелую своего любимого сына Василия. Пошлите за ним.
Василий жил за тридцать пять километров в Затоболовке. Мой дядя Вася долго искал его на работе и привез ближе к вечеру. Бабушка Горбачиха обняла сына, подержала на груди его голову, потом отпустила и протянула ему руку. Василий руку взял, поцеловал маму в лоб. А когда поцеловал руку, Горбачиха вздохнула спокойно, закрыла глаза и умерла.
Так рассказала мне потом бабушка Фрося.
После смерти Горбачихи стали происходить грустные события. Через год примерно все родственники переругались, многие разъехались, некоторые стали умирать скоропостижно, молодежь вообще перестала общаться и между собой, и со старшими. Отчего это всё произошло, я не понимаю и сейчас. Но сильный, умный, мощный и ладно скроенный клан наш распался, разбился, распылился и остался только в памяти.
В светлой, доброй и вечной.
Глава тридцать первая
Двадцать третьего августа шестьдесят второго в девять утра я вывалился из кабины бензовоза прямо к воротам городского нашего дома с двумя авоськами в руках, спортивной сумкой за спиной, которые все вместе весили килограммов пятнадцать. Обе авоськи бабушка Фрося до отказа забила закрученными в толстую магазинную бумагу одинаковыми по размеру кусками копчёного, сушеного и соленого мяса. Во Владимировке и летом, и зимой все хранили мясо только в таком виде. Одни – потому, что до них не дошла ещё очередь на работе для покупки холодильника. Другие на холодильник просто не накопили пока. А такие как мой дед Панька презрительно относились ко всему, что хоть и облегчало жизнь, но противоречило укладу, традициям и оскверняло память предков, которые прекрасно себя чувствовали и умели всё делать, как делали их предки, без опасных для жизни электрических приборов. Три лампочки в хату дедовскую сын Шурик, электрик, повесил с такой тратой нервов за месяц уговоров и обламывания Паньки до капитуляции, что батя мой посоветовал брату выпросить в сельсовете путёвку в какой-нибудь черноморский санаторий и там восстановить психику. Но когда мой отец сам объявил Паньке, что может взять им в дом через неделю холодильник и стиральную машину «Алма-Ата», дед мой пошел в сени, принес из ведра с водой мокрую хлёсткую вицу и сказал:
– Я тебя, Борька, сей минут запорю до погибели. Ты мне, кубыть, корёжишь напрочь жизню мою! А жизня моя есть, благодарствуя батьке и мамке моим, которые сами жили, как ихние батяньки да мамки. А ты не сумлевайся, шо хотя и сынок ты мне, но вас таких у меня могёт быть стокмо, скокмо я вас настругать успею, покудова живу. А тятька да мамка одне у меня. Царствие им небесное. И я поклоняюсь им попервой! А ты поклоняйся мне да матери. Так жизня поставлена Богом. И никшни! Пошел –..-..со своими елестрическими заманухами неправедными.
И, наверное, это было для Паньки истинно правильно и верно, по-человечески уважительно к длинной истории своего рода. Дед сурово урезонивал сыновей и дочерей, клюющих на заманчивые прелести, которые толкал впереди себя научно-технический прогресс и втюхивал их народу, поглупевшему от соблазнительного, но совершенно не понятого сразу освобождения от привычного труда и замены честной работы по хозяйству бездельем и радостью от того, что своё умение ты готов потерять, передав дела электрическим штучкам-дрючкам. А холодильник, телевизор, стиральную машинку, радиолу с пластинками вместо патефона, да электрочайник вместо самовара с сапогом на трубе, дети Панькины поставили в дом бабушки Фросе только осенью шестьдесят пятого. После годовщины его неожиданного ухода в мир иной.
В общем приехал я домой, как сказала потом бабушка Стюра, с уважительными гостинцами. Другая авоська в той же страшной, но практичной бумаге имела шесть шматов разнообразно приготовленного сала, которое мы обожали всей семьёй. Там ожидало нашего приятного аппетита сало рассольное с чесноком, хреном и укропом, сало с мясными прокладками, удобренное внедрённым в толщу шмата чесноком и красным перцем сверху. Ну и, конечно, драгоценное по владимировским меркам сало копчёное, вымоченное предварительно в ароматизированном пряными травами аромате. Спортивная сумка моя была под завязку забита литровыми баночками с маринованными грибами опятами, лисичками, подберёзовиками и волнушками. Отдельно баба Фрося уложила на дно чагу, целебный нарост грибной со ствола берёзы.
В общем, запах от меня шел такой силы, что через пару минут вокруг меня суетились, поглощая носами ароматы, семь местных собак из ближайших дворов. С другой стороны кабины выбрался дядя Вася и достал из-за спинки сиденья два больших холщёвых мешочка. В одном была сушеная вишня, в другом – листья мяты, утрамбованные так, что пить нам чай с мятой предстояло минимально год. Вот в таком виде мы и объявились во дворе, полном нашими соседями по дому и их родственниками, коротавшими летние отпуска питьём водки по вечерам и прогулками по достопримечательностям города и пляжной зоны Тобола.
Навстречу мне, размахивая руками и громко радуясь добрым матом, катился на своей быстроходной тележке мой безногий друг и учитель труда дядя Миша.
– Славка, мля! – восклицал он, удерживая в уголке рта беломорину. – Вернулся, мать твою распрамать! Во, заживём теперь! А то скучно было летом без тебя. А подрос-то! А красившее насколько стал! Плечи – вона как рассупонились вширь. Бицепс покажь. Как там ты его колхозным трудом нагулял?
– Михалыч, дорогой! – я поставил авоськи, присел и обнял его, погрузившись в невидимое облако винных паров, которые дядя Миша излучал раскидисто и щедро. – Как ты? Не болеешь? Всё нормально?
– Заболеешь тут! – заржал Михалыч и похлопал себя по карманам. – Я ж на лекарствах сижу с утра до вечера. Литрами их, пропади они в пропасть, пью!
– Ладно! – я обнял его ещё раз. – Побегу, со своими поцелуюсь и приду. Поболтаем. Лады?
– А за «солнцедаром» сгоняешь для оживления разговора? А то мне Нинка в садчиковском магазине не даёт покамест. Я ей уж почти шесть рублёв должон.
Я кивнул и побежал наверх. Сколько радости было! Мама с бабушкой зацеловали и затискали меня как трёхлетку малого, который в садике детском
лучше всех детей кашу есть стал и воспитательницу не доводил до истерики. Хорошо хоть, что в реальной жизни я детский садик только издали видел. Отец тоже дома был. Руку мне пожал. С ним недавно виделись на ремонте домика Горбачихи. Не соскучились ещё. Ну, я за двадцать минут рассказал всё хорошее, что перепало мне летом иметь во Владимировке. Мама и бабушка аж прослезились. Наверное, порадовались за то, что не похудел, штаны не порвал и воспитывался деревенским трудом. Я расспросил их про дела и здоровье, пообнимал их ещё с желанием большим, сказал, что хорошо позавтракал и побежал к Михалычу. А дядя Вася остался попить чай с бабушкиными кренделями.
– Рупь двенадцать-то есть у тебя? – с надеждой поинтересовался дядя Миша.
Я показал трояк.
– Тады ещё и лимонаду себе бери. Посидим как люди! Про жизнь языки почешем.
Я вышел на улицу. Отцветали георгины в палисаднике. Буйно пёрли в щели штакетника бархатцы, длинный сквер напротив дома желтел засыпающими акациями, а на углу привычно собачились три тётки из землянок напротив нас по поводу пахнущей хлоркой воды в колонке и нежелании одной из них пойти в ЖЭК добиваться справедливости и права пить чистую воду.
Я глубоко вдохнул огромную порцию воздуха. Он имел тяжкий запах старого асфальта, бензина разлитого неподалёку, грязной пыли придорожной и тухлый привкус старых помирающих третий год огромных тополей у дороги.
– Кустанай, – улыбнулся я. – Родина. Другая жизнь. Но тоже хорошая. Это потому, что жить вообще – хорошо. Особенно дома.
И, аккуратно разглаживая мятый трояк, пошел я в садчиковский магазин. За питьём для себя и Михалыча. Чтобы от души поговорить обо всех хороших городски новостях. Потому что начинать жизнь другую, не деревенскую, а цивилизованную и более насыщенную, надо было только с хорошего.
По дороге встретил Жердя. Он, оказывается, ко мне шел. Кто-то из его дома в окно видел, как я выковыривался из машины весь в кульках.
– Пастушок Чарли! – весело съехидничал Жердь и мы обнялись. – Навозом-то как благородно разит от тебя! Я на следующий год с тобой поеду в деревню. А то пахну тут маманиными духами, блин! Как девочка. Правда, у нас этими духами весь дом и двор провонялся. И ведь не знаю, где пузырёк лежит. Так бы уже выкинул в другом конце города.
– Я больше не поеду в деревню, – неожиданно для себя ляпнул я. Оказалось потом, что сказал чистую правду. Иногда, конечно, заносило меня во Владимировку, но дня на два, не больше. Что-то неизвестной силой оторвало меня от деревни, без которой я раньше просто не мог жить. Я долго страдал душой и страдаю до сих пор от того, что понять не мог, не соображал – как это вдруг перестало меня тянуть в лес, где птицы, грибы и вкусный запах берёзовых листьев, где бензовоз дяди Васин, мой третий дом, будет шустрить по дорогам в Янушевку и Воробьёвку без меня, где так замечательно было дышать свежим сеном, которое ты сам накосил «литовкой» и сам намётывал стожки. Где дед Панька в своей мастерской, размещавшейся в бане, учил меня валять пимы, чтобы я проникся и захотел жить и работать в селе, трудиться руками. Я сделал самостоятельно одну пару по старинной технологии, какая не допускает никаких механизмов и химии. Только шерсть осенней стрижки, мокрое покрывало, куда закатываешь и мнёшь, катаешь огромную сырую заготовку. Валяешь по нескольку раз до усадки, потом варишь пимы в кипятке, сушишь в горячей печи без углей, забиваешь внутрь колодку носка и пятки. ПравИло. А потом выбиваешь его и вставляешь нос. До конца. Затем поочерёдно задник, средник и клин. Средник и клин добиваешь отбоем-молотком, то сильно, то мягко постукивая по носу валенка и по бокам, чтобы помочь колодкам занять свои места. И так до тех пор, пока не польётся струями пот. Я после обжигания готового валенка над примусом, чтобы его «выгладить», не чувствовал ничего. Ни рук, ни ног, ни головы. И говорить не хотелось, да и не моглось. Труднее работы пимоката, делающего ручную работу, я к своим семидесяти годам пока не встретил ничего похожего.