
Мэри Вентура и «Девятое королевство»
В наихудшие дни, когда мне не удавалось извлечь из старых журналов ни одного сна, а приходилось переписывать нытье второкурсников, которые не могли уловить смысл «Камино Реаль»[6], я чувствовала, как Джонни Паника поворачивается ко мне спиной, неподвижный, как Эверест, выше самого Ориона, и девиз великой Библии снов «Совершенный страх изгоняет все остальное» остается пеплом и лимонной водой на моих губах. Я изъеденный червями отшельник в стране откормленных свиней, которые находятся в таком благодушном состоянии от поедания сладкой кукурузы, что не видят бойню в конце дороги. Я измученный снами Иеремия в Стране Кокейн[7].
Что еще хуже, я вижу, как эти психологи стараются всеми способами отвадить от Джонни Паники его поклонников – и лаской и таской, а пуще всего – разговорами, разговорами, разговорами. Мои предшественники – бородатые, с глубокими серьезными глазами собиратели снов – отличаются от своих современных коллег в белых пиджаках, с кабинетами, обшитыми узловатыми сосновыми панелями, с кожаными диванами: они используют сны в практических целях – здоровье и деньги, деньги и здоровье. Чтобы принадлежать к обществу Джонни Паники, нужно забыть о человеке, а помнить лишь сон: спящий – всего лишь транспортное средство для великого Творца Снов. Такого сейчас не встретишь. Джонни Паника – золото в глубине недр, а горе-психологи пытаются извлечь его оттуда с помощью желудочного зонда.
Вот, например, что случилось с Гарри Бильбо. Он пришел в нашу клинику, и рука Джонни Паники тяжело, как крышка свинцового гроба, лежала на его плече. У него были интересные мысли о грязи в нашем мире. Я сочла, что он достоин занять важное место в Библии снов Джонни Паники, а именно в Третьей книге страхов, девятая глава которой посвящена грязи, болезни и общему упадку. Друг Гарри, когда они были еще школьниками, играл на трубе в бойскаутском оркестре. Гарри Бильбо тоже иногда играл на его трубе. Через какое-то время товарищ заболел раком и умер. А не так давно в дом Гарри пришел онколог: посидел на стуле, провел большую часть утра с матерью Гарри, а уходя, пожал ей руку и сам открыл дверь. И вдруг Гарри Бильбо перестал играть на трубе, садиться на стулья и пожимать руки, даже если б все кардиналы Рима захотели его благословить, – и все из-за страха заболеть раком. Теперь мать нажимала для него кнопки телевизора, включала и выключала воду, открывала и закрывала двери. Вскоре Гарри перестал ходить на работу из-за плевков и собачьего дерма на улицах. Ведь сначала вся эта дрянь, считал он, пристает к туфлям, а когда их снимаешь, попадает на руки и во время обеда прямиком отправляется в рот, и даже святая Дева Мария не спасет от такой цепной реакции.
Кончилось дело тем, что Гарри бросил заниматься тяжелой атлетикой в спортзале после того, как увидел там инвалида, упражнявшегося с гантелями. Как знать, какие микробы облюбовали себе место за ушами и под ногтями этого инвалида! Дни и ночи Гарри Бильбо проводил в благочестивом почитании Джонни Паники, подобно священнику среди кадил и таинств. И он был по-своему красив.
Ну, эти «сапожники» в белых пиджаках – их было много – разговорами на диванах убедили Гарри в конце концов нажимать кнопки телевизора, поворачивать краны и открывать двери. Еще до окончания лечения он уже сидел на стульях в кинозалах и на скамейках в городском парке и занимался тяжелой атлетикой в спортзале, хотя один инвалид занимался там на гребном тренажере. В конце лечения Гарри даже обменялся рукопожатием с директором клиники. По его словам, он стал «другим человеком». Чистый свет Паники покинул его лицо. Из клиники он вышел, обреченный на заурядную жизнь, которую доктора называют здоровой и счастливой.
Приблизительно в то время, когда произошло исцеление Гарри Бильбо, новая мысль забрезжила у меня в мозгу. Она не оставляла меня в покое, как и голые ступни, торчавшие из кабинета, где берут пункцию. Если я не хочу рисковать и не решаюсь вынести из клиники журналы из-за страха быть пойманной, уволенной и вынужденной навсегда прекратить свои исследования, мне следует оставаться в клинике на ночь, что основательно ускорит работу. Я еще очень далека от того, чтобы исчерпать ресурсы клиники, а то мизерное количество случаев, о которых я могу прочитать за время кратких отлучек мисс Тейлор, – ничто по сравнению с тем, что можно сделать за несколько ночей прилежной работы. Мне следует ускорить свою деятельность, если я хочу утереть нос тем докторам.
Еще ничего до конца не уяснив, я уже в пять надела пальто, попрощалась с мисс Тейлор, которая обычно ненадолго задерживалась на работе, чтобы проверить дневные статистические данные, и незаметно прошмыгнула в дамскую комнату. Там никого не было. Я зашла в туалет для пациентов, заперлась изнутри и стала ждать. Я догадывалась, что одна из уборщиц может постучать в дверь, подумав, что кто-то из больных потерял сознание на унитазе, и скрестила пальцы на удачу. Примерно через двадцать минут дверь дамской комнаты отворилась, и кто-то осторожно переступил через порог – словно курица, берегущая увечную лапку. По печальному вздоху перед не знающим жалости зеркалом я поняла, что это мисс Тейлор. Я услышала возню и постукивание разных туалетных мелочей у умывальника, плеск воды, потрескивание гребня в завитых волосах, а потом скрип расшатавшейся двери за выходящей начальницей.
Мне повезло. Когда в шесть часов я вышла из дамской комнаты, свет в коридоре уже был выключен и наш четвертый этаж казался пустым, как церковь в понедельник. У меня есть собственный ключ от нашего отдела, ведь каждое утро я первая прихожу сюда, так что с этим проблем нет.
Пишущие машинки убраны, на телефонах замки – словом, в мире царит порядок.
За окном меркнет последний зимний свет. Я осторожно включаю потолочный светильник: не хочется, чтоб меня обнаружили глазастые доктора или сторож в больничной пристройке с другой стороны двора. Шкаф с нужными материалами стоит в нише коридора без окон, но напротив располагаются кабинки, окна которых выходят во двор. Убедившись, что все двери закрыты, я включаю свет в коридоре – тусклую лампочку в двадцать пять ватт, темнеющую на потолке. Но сейчас она кажется мне ярче алтаря со множеством свечей. Я не догадалась взять с собой сандвич. В ящике стола лежит яблоко, оставшееся после обеда, но я не трогаю его, сохранив на случай приступа голода после полуночи, и вытаскиваю из кармана записную книжку. У меня вошло в привычку каждый вечер дома вырывать из нее странички, исписанные на работе в течение дня, и складывать в одно место, сохраняя для рукописи. Так я заметаю следы, чтобы никто, случайно заглянув в мою записную книжку, не догадался о характере или масштабах моей работы.
Я начинаю действовать методично и первым делом раскрываю самый старый журнал на нижней полке. Когда-то синяя, обложка теперь не имеет определенного цвета, страницы замусолены и запачканы, но меня охватывает бурная радость: это собрание снов началось в день моего рождения. Когда дело наладится, к холодным зимним ночам я буду заготавливать горячий суп в термосе, а еще пироги с индейкой и шоколадные эклеры. Буду приносить щипцы для завивки и четыре смены блузок в большой сумке. Каждый понедельник. Чтобы никто не заподозрил, что я перестала следить за собой, или переживаю любовное разочарование, или вступила в розовое сообщество, или четыре ночи в неделю работаю над книгой о снах в нашей клинике.
Прошло одиннадцать часов. Я догрызаю яблоко и переношусь в май 1931 года, когда одна частная медсестра, достав из шкафа пациента мешок для белья, увидела в нем пять отрубленных голов, в том числе и голову своей матери. И тут мой затылок обдало холодом. С того места, где я сижу по-турецки на полу с тяжелым журналом на коленях, уголком глаза я замечаю, что из-под двери ближайшего ко мне кабинета пробивается синеватый свет. И не только из-под двери, но и сбоку. Это странно: ведь я с самого начала убедилась, что все двери плотно закрыты. Полоса света становится шире, и мой взгляд останавливается на двух неподвижных туфлях, повернутых мысками ко мне.
Это коричневые кожаные туфли иностранного производства на толстой подошве. Чуть повыше – черные шелковые носки, сквозь которые просвечивает белая кожа ног. Взгляд мой поднимается выше, до отворота на серых брюках в тонкую светлую полоску.
– Ну и ну, – слышится добродушное ворчание откуда-то сверху. – Какое неудобное положение! Ноги у тебя, наверно, совсем затекли. Давай помогу. Скоро солнце взойдет.
Меня подхватывают сзади под мышки, и вот я, расслабленная и колыхающаяся, как заварной крем, уже стою на ногах, которых не чувствую – они действительно онемели. Журнал падает на пол, страницы раскрываются.
– Не двигайся пока, – слышу я правым ухом голос директора клиники. – Скоро циркуляция восстановится.
Мои бесчувственные ноги начинают пронзать миллионы острых иголок, а в сознании проступает облик директора. Мне даже не нужно оглядываться: большой живот, втиснутый под серый в полоску жилет, желтые и неровные, как у сурка, зубы и глаза неопределенного цвета за толстыми линзами очков – быстрые, как мелкая рыбешка.
Я крепко сжимаю записную книжку – оставшуюся на плаву последнюю доску «Титаника». Что ему известно, что он знает?
Все.
– Я знаю, где найти тарелку горячей куриной лапши. – Голос его тихо шуршит – как пыль под кроватью, как мышь в соломе, рука по-отечески ложится на мое левое плечо. Журнал со снами, приснившимися горожанам в ночь, когда раздался мой первый крик в этом мире, он заталкивает под шкаф мыском до блеска начищенной туфли.
В предрассветной мгле холла никого не видно. Нет никого и на ведущей на цокольный этаж холодной каменной лестнице, на ступенях которой однажды вечером поскользнувшийся второпях посыльный Билли разбил себе голову. Я ускоряю шаг, стараясь, чтобы у директора не сложилось впечатления, что он меня подгоняет.
– Вы не можете меня уволить, – говорю я спокойно. – Я сама ухожу.
Смех директора слышится откуда-то из его сложенного гармошкой нутра.
– Нам с тобой нельзя так быстро расстаться. – Его шепот ползет змеей по цокольным свежепобеленным коридорам, отдаваясь эхом среди коленчатых труб, кресел-каталок и носилок, оставленных на ночь у запотевших стен. – Ты нужна нам больше, чем думаешь.
Мы идем по этому лабиринту, иногда пригибаясь, и я стараюсь двигаться с директором в ногу, пока один из этих крысиных туннелей не приводит нас к работающему сутки напролет лифту, которым заправляет однорукий негр. Мы входим внутрь, дверь со скрипом закрывается, словно в вагоне для перевозки скота, и лифт поднимается все выше и выше. Этот лифт грузовой, он гремит и лязгает – ничего общего с обитыми плюшем пассажирскими лифтами, к которым я привыкла в основном здании клиники.
Мы выходим на неизвестном мне этаже. Директор ведет меня по голому коридору, на потолке горят редкие лампочки в проволочных сетках. По обеим сторонам коридора – ряды закрытых дверей с небольшими прикрытыми окошками. Я решаю, что мы с директором расстанемся у первого же красного указателя с надписью «Выход», но на нашем пути они не попадаются. Я на чужой территории, мое пальто висит на плечиках в офисе, сумочка и деньги лежат в верхнем ящике письменного стола, записная книжка зажата в руке, и только Джонни Паника согревает меня, спасая от ледникового периода снаружи.
Свет впереди мерцает, становясь все ярче. Директор, тяжело дыша от явно непривычной для него долгой быстрой ходьбы, подталкивает меня за угол, и мы оказываемся в квадратной, ярко освещенной комнате.
– Вот она.
– Маленькое чудовище! – Мисс Миллерэвидж поднимает свое огромное тело из-за стального стола напротив двери.
Стены и потолок комнаты покрыты стальными листами, жестко скрепленными друг с другом. Окон в комнате нет. Я вижу, как из маленьких зарешеченных камер в стенах комнаты на меня смотрят первосвященники Джонни Паники: они в белых ночных рубашках, руки связаны за спиной, глаза горят голодным блеском.
Они приветствуют меня какими-то странными звуками, похожими на кваканье и хрюканье, будто у них скованы языки. Я вижу, что им известно о моей работе через созданную Джонни Паникой систему оповещения, и они хотят знать, как много в мире его сторонников.
Я поднимаю руки, показывая, что все в порядке, и сжимаю при этом записную книжку; голос мой звучит без остановки, как орган Джонни Паники.
– Тише! Я принесла вам…
Книга.
– Не заводи опять эту песню, дорогая. – Мисс Миллерэвидж выплывает из-за стола, двигаясь как дрессированный слон.
Директор закрывает дверь в комнату.
Как только мисс Миллерэвидж делает первый шаг, я вижу, что за ее огромным телом скрывается койка, высотой примерно по пояс, матрас которой туго застелен белоснежной простыней без единого пятнышка. В изголовье койки – столик, на нем металлическая коробка, покрытая циферблатами и датчиками.
Мне кажется, что коробка смотрит на меня как злобная медянка, свернувшаяся кольцами электрических проводов, – последняя модель убийц Джонни Паники.
Я держусь наготове, чтобы увернуться от нападения. Мисс Миллерэвидж пытается поймать меня, но ее жирная рука захватывает только воздух. Она предпринимает вторую попытку – с улыбкой убийственной, как мертвый сезон в августе.
– Перестань сейчас же! Хватит! Я заберу у тебя эту маленькую черную книжицу.
Я быстро обегаю высокую белую койку, но мисс Миллерэвидж двигается еще быстрее – можно подумать, она на роликах. Ей удается ухватить меня – и я оказываюсь в западне. Я молочу кулаками по ее мощному телу, по огромным, не знавшим молока грудям, но ее ладони наручниками сжимаются на моих запястьях, и я задыхаюсь от любовного зловония, более отвратительного, чем смрад в подвале гробовщика.
– Дитя, дитя мое, вернись ко мне…
– Она снова увлеклась Джонни Паникой, – печально и сурово произносит директор.
– Вот озорница.
Белая койка готова. С пугающей нежностью мисс Миллерэвидж снимает часы с моего запястья, кольца с пальцев, вытаскивает шпильки из волос. Она начинает меня раздевать. Когда я остаюсь голой, мне чем-то смазывают виски, а потом закутывают в простыни – девственно чистые, как свежевыпавший снег.
И тут из четырех углов комнаты и от двери за моей спиной выступают пять лжесвященников в белых хирургических халатах, чья единственная жизненная цель – сместить Джонни Панику с его трона. Они укладывают меня навзничь на койку. Надевают на голову корону из проводов, на язык кладут таблетку забвения. Лжесвященники занимают свои позиции: один держит мою левую ногу, другой – правую, один – мою правую руку, другой – левую. Один стоит за моей головой, и я не вижу, что он делает с металлической коробкой.
Из тесных камер в стенах мои сторонники громко протестуют. Они запевают праведный гимн:
Страх – единственное, что стоит любить,Любовь к Страху – начало мудрости.Страх – единственное, что стоит любить,Так пусть повсюду царит Страх, начало начал.Ни мисс Миллерэвидж, ни директор, ни лжесвященники не успевают заткнуть им глотки.
Сигнал дан.
Система дает сбой.
И в тот момент, когда мне кажется, что все кончено, на потолке у меня над головой появляется лицо Джонни Паники в нимбе света. Я дрожу, как лист, в лучах славы.
Борода его горит огнем. В глазах свет. Слово его пронизывает и освещает вселенную. В воздухе шелест его ангелов в синих языках пламени.
Его любовь – это прыжок с двадцатого этажа, веревка на шее, нож в сердце.
Он не забывает своих.
Америка! Америка!
Я ходила в среднюю школу – в высшей степени среднюю. Туда ходили все: активные и робкие, коротышки и дылды, будущий компьютерщик и будущий полицейский, который однажды даст пинка диабетику, ошибочно приняв того за пьяного и желая привести его в чувство, отчего тот скончается; дети бедняков, пахшие кислой шерстью, детскими пеленками и рагу непонятного происхождения; те, что побогаче, – с убогими меховыми воротниками, колечком с опалом (по месяцу рождения) и автомобилем у отца. («Кем работает твой папа?» – «Он не работает, он водит автобус». Дружный смех.) Образование, бесплатное для большинства, – было приятным бонусом для переживавших депрессию американцев. Но мы, конечно, не пребывали в депрессии. Ее мы оставляли родителям, которые с трудом тянули одного-двух детей, а после работы и скудного ужина усаживались, усталые, у радиоприемника, чтобы послушать новости о родной стране и мужчине с черными усиками по имени Гитлер.
Кроме того, мы не ощущали себя американцами: живя в шумном приморском городке, первые десять лет учебы я впитывала в себя, как губка, особенности быта разных этнических групп: ирландских католиков, немецких евреев, шведов, негров, итальянцев и редких потомков пассажиров «Мейфлауэр»[8] – англичан. Для руководства малолетними гражданами доктрина Свободы и Равенства подходила как нельзя лучше, она производила впечатление на учащихся бесплатных общественных школ. Хотя мы могли считать себя почти «бостонцами» (городской аэропорт, живописно парящие в вышине самолеты и порыкивающие, отливающие серебром аэростаты над заливом), все же именно нью-йоркские небоскребы украшали, словно иконы, стены наших жилищ, – они и огромная зеленая королева с факелом в руке, охраняющая нашу Свободу.
Каждое утро, приложив руки к сердцу, мы клялись в верности американскому флагу, висевшему над учительским столом, как над алтарем. И пели написанные для сопрано песни, полные порохового дыма и патриотизма, дрожащими высокими голосами. Одна красивая, возвышенная песня о «величии пурпурных гор над щедрыми равнинами» будоражила во мне начинающего поэта и заставляла плакать. В те дни я не смогла бы описать разницу между «щедрой равниной» и «величием гор» и почитала Богом Джорджа Вашингтона (чье кроткое старушечье лицо с аккуратными седыми буклями взирало на нас со школьных стен), но тем не менее с упоением горланила с такими же маленькими, желторотыми соотечественниками: «Америка! Америка! Господь тебя благословил и братством от моря до моря народ твой вознаградил!»
О море мы кое-что знали. Почти все улицы вели к нему. Оно наступало, и отступало, и швыряло на берег фарфоровые тарелки, деревянных обезьянок, элегантные раковины и ботинки утопленников. Соленый морской ветер постоянно рыскал по нашим игровым площадкам с готическими сооружениями из гравия, щебня, гранита и примятых кусков земли, злобно стараясь огрубить и поранить нашу нежную кожу. Там же мы обменивались игральными картами (ценились рисунки на рубашке), рассказывали неприличные истории, прыгали через веревочку, бросали камешки и разыгрывали радиопьесы и комиксы того времени («Кто знает, какой порок таится в сердцах людей? Призрак знает – нет, нет, нет!» или «Посмотри на небо! Там птица, там самолет, там Супермен!»). В жизни нас ожидало разное: рутина, страдания, ограниченность, рок, но мы этого не знали. Мы радовались, плескались, играли в вышибалы – открытые и полные надежд, как само море.
В конце концов, мы могли стать кем угодно. При условии, что будем трудиться. И усердно учиться. Наш акцент, деньги, родители не имели значения. Разве из семей угольщиков не выходили юристы – или доктора из семей мусорщиков? Все решает образование, и бог знает как мы его получали. Думаю, в раннем детстве это происходило само собой – через мистическое инфракрасное излучение от замусоленных таблиц умножения, дурные стихи, в которых воспевался колокольный звон, и золотисто-голубой октябрь, и мир истории, вращавшийся вокруг Бостонского чаепития[9], – так что даже отцы-пилигримы и индейцы в нашем сознании принадлежали к почти доисторическим временам.
Потом нас всех охватила навязчивая мысль о колледже, ее словно принес какой-то неуловимый, опасный микроб. Каждый обязан был поступить в тот или иной колледж. Коммерческий колледж, спортивный колледж, колледж штата, колледж подготовки секретарей, колледж Лиги плюща, колледж свиноводов. Сначала книга – потом работа. К тому времени, когда мы (будущие коп и компьютерщик) дозрели и влились в преуспевающую в послевоенные годы среднюю школу, штатные инструкторы-консультанты все чаще вызывали нас к себе для обсуждения наших планов, надежд, школьных предметов, профессий – и колледжей. Лучшие преподаватели обрушились на нас метеоритным дождем. Учителя биологии рассуждали о человеческом мозге, учителя литературы вдохновляли нас своими пылкими речами о Толстом и Платоне, учителя рисования водили нас по трущобам Бостона, и потом, вернувшись к мольбертам, мы примешивали в школьную гуашь социальное знание и ярость. Эксцентричность, непохожесть на других осуждалась и подвергалась осмеянию, как сосание большого пальца.
Инструктор-консультант для девочек мигом выявила мою проблему. Я была слишком способной, и в этом заключалась главная опасность. Мои неизменно высшие баллы по всем предметам не говорили о моем основном предназначении и без необходимой внеклассной подготовки могли ни к чему не привести. Колледжи все больше предпочитали всесторонне одаренных учащихся. А я к тому времени уже прочла Макиавелли. В этом я увидела свой шанс.
У моего инструктора-консультанта была сестра-близнец, такая же белокурая, абсолютная ее копия, но я об этом не знала. Я часто встречала ее то в супермаркете, то у дантиста. Этой сестре я рассказывала о своем расширяющемся поле деятельности: как я жую апельсиновые дольки в зале, где проводятся женские баскетбольные матчи (я создала команду), рисую мамонта, Малыша Эбнера и Дейзи Мэй[10] для классных танцев, выклеиваю макеты школьной газеты в полночный час, в то время как мой уже клюющий носом помощник читает вслух анекдоты из последней колонки «Нью-Йоркера». Смущенное и обескураженное выражение лица близняшки нисколько не мешало моим излияниям, как и явные проявления амнезии у ее столь же непонятливого двойника в школе. Я превратилась в яростного тинейджера-прагматика.
«Привычка – это истина, истина, привычка», – могла бормотать я, подтягивая носки на высоту, принятую среди моих одноклассников. У нас не было официальной формы, но была неофициальная: стрижка «под пажа», безукоризненно чистые юбка и свитер, лоферы, которые выглядели как поношенные индейские мокасины. При всей нашей демократичности у нас имелись два снобистских пережитка – два женских клуба, «Сабдеб»[11] и «Шугар-н-спайс»[12]. В начале каждого учебного года новые девочки – хорошенькие, пришедшиеся ко двору и в какой-то степени соперницы – получали приглашения от тех, кто учился уже не первый год. За неделей инициации следовало торжественное вступление в ряды привилегированных. Учителя возражали против такой традиции, мальчики ее высмеивали, но не могли этому помешать.
Мне тоже, как всякой новенькой, назначили Большую Сестру, которая стала систематически разрушать мою личность. Целую неделю я не могла пользоваться косметикой, мыться, причесываться, менять одежду и разговаривать с мальчиками. На рассвете я шла к Большой Сестре, застилала ее постель и готовила завтрак. Затем волочила ее невыносимо тяжелые книги вместе со своими в школу. Я плелась за ней следом как собачка. По пути она могла приказать мне залезть на дерево и висеть на суку, пока не свалюсь, или задать какой-нибудь грубый вопрос прохожему, или выпрашивать в магазине гнилой виноград или заплесневелый рис. Если я усмехалась, как бы иронизируя над собственным рабством, мне приходилось опускаться на колени прямо на тротуаре, пряча улыбку. Как только раздавался звонок, возвещавший об окончании уроков, Большая Сестра обретала надо мной власть. К концу дня от меня плохо пахло, все тело ныло; мне было не до домашнего задания, в голове гудело, мозги не варили. Из меня лепили девочку на побегушках.
Однако эта инициация не сделала меня членом клуба. Возможно, я просто была слишком странной. Чем занимались эти избранные бутоны американской женственности на своих собраниях? Поедали пирожные и заодно, закатывая глаза, обсуждали субботние свидания. Привилегия быть кем-то оборачивалась своей обратной стороной – обязанностью быть всем, то есть никем.
Недавно я внимательно изучала, что творится за витриной нынешней американской начальной школы: столы и стулья нужного размера из светлого, без изъянов дерева, игрушечные плиты и крошечные питьевые фонтанчики. Всюду солнечный свет. Тот анархизм, неудобства и гравий, которые я с нежностью вспоминаю теперь, двадцать пять лет спустя, облагородили. У одного класса утренние уроки проходили в автобусе: они учились оплачивать проезд и спрашивать нужную остановку. Чтение (мы уже к четырем годам учились читать по мыльным оберткам) превратилось в такое сложное, травмирующее искусство, что хорошо, если к десяти годам это входило в привычку. Однако дети лучезарно улыбались в своем маленьком мирке. Правда ли это или мне лишь показалось, что я мельком увидела в медицинском кабинете сверкающие колбочки с успокоительным, призванным уничтожить в зародыше задатки бунтаря, художника, чудака?
День, когда умер мистер Прескотт
Старый мистер Прескотт умер в жаркий солнечный день. Мы с мамой сидели на боковых местах разболтанного зеленого автобуса, следующего от метро до Девоншир-Террас, и всю дорогу тряслись и подпрыгивали. Пот стекал у меня по спине, я остро это ощущала, а моя черная льняная одежда плотно прилипла к сиденью. Стоило мне пошевелиться, как ткань издавала рвущийся звук, и я бросала на маму сердитый взгляд (вот видишь!), словно в этом была ее вина. Но она просто сидела со сложенными на коленях руками, подпрыгивая вверх-вниз, и ничего не говорила. Видно было, что она смирилась с неизбежным.