– Ну да, отдельные сцены… даже по нескольку раз…
– Не скупитесь, не скупитесь. Какова пьеса?
– Вот уж не для вас: именно «пьесы» и нет.
– А что же?
– Прямо куски жизни. Люди обмениваются словами, кто поплачет, кто закурит папироску…
– Ну да, ну а содержание… события развертываются?
– Да, по-видимому; Москвин даже, кажется, стреляется. Но разве в этом суть? Мы в жизни разве видим события? Мы видим только людей – разговаривающих, закуривающих, смеющихся, плачущих людей. И вот что удивительно в этой пьесе (все же приходится говорить «пьеса», а то как же назвать), что даже слова не важны, не самое главное; важно не то, что они говорят, и не то, что они делают, – они ничего не делают, – а важно что с ними происходит.
– Влияние Чехова?
– Влияние… Можно ли говорить о «влиянии», когда Толстой? Но… веяние… эволюция… Во всяком случае, Чехов предшественник. Только письмо этой вещи совсем особенное: именно «театра» нет; в смысле жизни – все, а в смысле приемов сцены – ничего. Как говорит Немирович, «гениальная банальность». Они говорят, что у них никогда не было более трудной задачи: все из ничего. Знаете, я бы сравнил фактуру, ткань этой пьесы с квартетом в музыке, – какое-нибудь анданте Моцарта: шестнадцать струн – и вся душа. Не знаю, есть ли это шаг вперед, но это, конечно, совершенно в сторону, от всего. Воображаю, какой-нибудь Александр Дюма сколько бы напустил речей в такую тему; как бы он осветил «вопрос» со всяких точек зрения. Была бы точка зрения мужа, любовника, жены, матери – обеих матерей, сперва одной, а потом другой, – а над всем этим – князь Абрезков – резонер, знающий жизнь и свет и приглашающий «общество» – а по-настоящему бедного зрителя – призадуматься над тем, что оно видит, и разобраться в том, что оно слышит… Нет, вы увидите – что-то совсем непохожее… иное… не играется, а как-то свершается, в подводности невидимых течений.
– Да, это может быть интересно, только…
– Что – только?..
– Ничего. А как играют?
– Ну, это как же я могу сказать.
– Ну, как будут играть, – ведь обрисовывается.
– Да не могу я про это говорить, как же вы не понимаете. Это было бы злоупотребление доверием.
– Какая щепетильность! Впрочем, я отлично знаю, как они играют.
– А вот чего вы не знаете, это как они репетируют. Вот бы вам посмотреть.
– Где уж, разве нас, классиков, «допустят».
– Совершенно напрасно думаете. Это одно из многих предубеждений – замкнутость Художественного театра для всего иного, чем он сам. Два доказательства налицо: «Гамлет» в постановке Крэга и введение системы Далькроза в программу драматической школы.
– Да, и то и другое очень интересно… Да, Станиславский всегда был человек идеи.
– И в лучшем смысле слова. Вы знаете, что Далькроза он не видал, он уверовал заочно.
– Да, знаю… но не понимаю.
– Чего?
– Многого не понимаю. Не понимаю Крэга, то есть Крэга в Москве, не могу себе представить сочетание москвичей с английским эстетом; и не понимаю ритмическую гимнастику в Художественном, не вижу ее слияния ни с репертуаром, ни со способом игры.
– Отчего же, например, вы не представляете себе Крэга в Москве?
– Послушайте, Крэг – последнее слово эстетической изысканности, отрешенности от действительности. Да, кстати, вы видели его декорации к «Гамлету»?
– Видел декорации, если это можно назвать таким именем.
– И что же?
– Это нечто надмирное, уносящее вас вон из условий пространства и времени.
– Ну вот видите; и в такую обстановку «вне условий» войдут наши обусловленные москвичи?
– Войдут, и я уже видел, как входят.
– Да ведь войти не довольно, надо и ходить.
– И пойдут: я видел, как ходили.
– Я вам вот что скажу: театр как стиль, – стиль не в смысле обстановки, а в смысле способа, – очень растяжим, не спорю, но все-таки на двух концах его всегда то же самое: на одном конце – смазной сапог, на другом – котурна, на одном – картуз, на другом – шляпа с пером. Сами решите, к чему из двух Художественный театр ближе.
– Да к чему бы ни был ближе, почему и не стараться от одной полярности идти к другой?
– А если вы на это смотрите с точки зрения опыта, то в добрый час; только не требуйте, чтобы все верили в результат. Московский театр – это калач, Крэг – ром, и сколько ни поливайте, как ни воспламеняйте, плум-пудинга не будет, а калач испорчен.
– Ну, знаете, аллегории хороши post factum, задним числом, а не в предсказаниях.
– Моя аллегория post factum, она выражает мое ожидание.
– А я верю в результат. Я верю в картинность, в которой вы так сомневаетесь; верю, потому что уже видел. Я видел первую картину «Гамлета» – декорацию и людей в костюмах – и не забуду: в лунном полусвете и в архитектурном полумраке эти рыцарские тени – сходятся, расходятся, появляются, пропадают.
– Говорили?
– Нет, еще не говорили; без слов жили.
– Без слов лучше. Но нужно, чтоб было очень хорошо.
– Уверяю вас, что было хорошо. Я вам говорю, вы не знаете, как они репетируют. У них такое чувство жизни, что не может не быть красиво.
– Все это так, но без техники жеста не может ничего выйти.
– У них техника чувства. Вы не можете себе представить, что это такое, когда на репетиции сидят человек пять вокруг стола, молча глазами впиваются друг в друга, глядят каждый из своей роли и почти без слов, а иногда и своими словами, полушепотом ведут сцену, настраивают себя, друг друга магнетизируют…
– А заговорят – половина чувства уйдет, как уходит влага из скважины сосуда; уйдет, потому что техники нет.
– Да что вы все «техника» да «техника». Гёте сказал, что техника искусству вредит.
– Извините, цитировать так цитировать. Гёте говорит: техника в конце концов становится пагубной для искусства, а это совсем другое: это значит – «сама техника», «даже» техника.
– Ну, вы мастер пригибать чужие слова к своей мысли.
– Я только исправил вашу неточность, а мне чужих слов не надо, чтобы утверждать, что для осуществления красоты на сцене нужны или серьезное техническое воспитание, или Далькроз, причем…