
Вечер мелопластики

Сергей Волконский
Вечер мелопластики
Татьяне Федоровне Скрябиной
Бог дает вам лицо, а вы себе делаете другое.
«Гамлет»– Послушайте, эти туалеты прямо невыносимы.
– Не правда ли?
– Платье не платье…
– Рубашка не рубашка.
– Шляпа не шляпа…
– Котомка не котомка.
– Что это такое?
– Избранные натуры.
– Ага, это то, что в «новейшей литературе», теперь уж устаревшей, называлось «жить красиво»?
– О нет, даже не это. Ведь жить красиво у господ Пшибышевских всегда значит – кого-нибудь мучить. А это так безобидно… Это оскорбляет чувство красоты, но…
– Не одно чувство красоты, а и чувство жизни, как всякое искажение, как всякий «наперекор».
– А, это другой вопрос, и тут, действительно, обидно видеть, что именно те, кто задается задачами искусства, те больше всего увлекаются этим «наперекорным» направлением.
– Они думают, что искусство есть выход из жизни.
– Когда оно есть лишь продолжение, цветение жизни.
– К чему это стремление быть непохожим на других?
– Не правда ли? Эти глаза, смотрящие куда-то «вон», мимо людей. Как жалко видеть женщин, которые добровольно себя уродуют, которые, вместо того чтобы свою же природу развивать изнутри внаружу, оставляют ее в сонном, неразработанном виде, а заимствуют снаружи чужое или выдуманное и в этом чужом полагают сущность своей личности.
– Правда, лучше полная невоспитанность, чем такая ложная. Это какое-то затаптывание природы.
– Надгробная плита, запрещение жить. Знаете, что меня всегда поражает? Остановка жизни, постоянное «на полпути». Ведь вот посмотрите, все это новое увлечение пластикой, танцами. Ведь танец есть жизнь выше жизни, это нечто большее, чем ходить, это упразднение пут, а они, эти дамы, «любящие» пластику и танец, они в жизни спутаны в собственных, самими ими выбранных оковах. Вы слышали когда-нибудь смех? Я видел только улыбки – остановка на полпути.
– Верно, верно, они запрещают себе смех.
– Запрещают или просто не смеются, но только самое высокое, сияющее, дивное, что есть в человеческом облике, – улыбка, – у них застыло на первой ступени. А ведь улыбка – это первый зародыш истины в человеке: ребенок никогда не улыбнется, если он взаправду не радуется. Какой же грех останавливать, замораживать улыбку! И какой же грех улыбкой лгать!.. Нет, нет, раскрыть себя – вот что такое искусство.
– И это же есть жизнь.
– Очевидно, потому что сокрыть себя – это есть смерть…
– И конец искусству?
– Конец всему.
– Я понимаю, почему люди жизни не любят эстетов.
– Нет, нет. Как говорила одна барыня – c'est un недоумение. И вина на стороне «эстетов». Когда искусство уродует и калечит, я понимаю, что предпочитают взять ружье и идти в болото. Да я бы предпочел видеть свою дочь мокрую, краснощекую, в болотных сапогах, чем такой «избранной натурой», в сандалиях, с глазами, смотрящими «вон».
– Да, но болото, дождь, осока – все это не искусство, это жизнь, просто жизнь, без искусства. Хочется «иного».
– Так надо идти в «иное», но надо взять с собой все это краснощекое здоровье и с ним вместе идти в искусство, и идти от жизни, а не выходить из жизни и потом искать искусства – никогда не найдете.
– Что же, по-вашему, кто-нибудь из педагогов это понимает?
– Только Далькроз, больше никто. А кроме него и, конечно, его последователей, все художественное воспитание прямо построено на выходе из жизни. Какое же искусство? Ремесло, а не искусство.
– Ну и техника тоже.
– А! Вот оно! Техника! Я первый за технику во всех искусствах, только не в живой пластике.
– Почему же?
– Потому что техника в пластике есть убийство жизни. Во всяком другом искусстве говорят ученику: «Ты должен изображать жизнь – жизнь сущность искусства, – но сам ты не сможешь, вот тебе техника в подмогу, без техники и жизни не будет». А в пластике ему говорят: «Ты ходить умеешь? Так это не надо. Тебе Бог дал ступню с красивым изгибом, с гнущимися красноречивыми пальцами? Мы их спрячем в тупой башмачок. Твоя походка могла бы быть похожа на бег Дианы? А мы тебя поставим на носки, перенесем твой центр тяжести с перпендикуляра, проходящего от головы в ступню, перенесем его в кривую через колени – и будешь ты семенить и дрыгать, вместо того чтобы богиней выступать». Вот вам техника. Разве это не убийство?
– Ну да, вы берете балет, и даже старый балет, а вот эти все…
– Эти все психо-мело-мимо? Мимо, мимо, мимо!
– Нельзя же всегда каламбурами доказывать!
– Не каламбур, не каламбур – созвучие.
– Но доказательство?
– В смысле воспитательном я уже говорил вам, и вы даже все время со мной соглашались. Что мы сейчас видели на сцене? Ведь когда глаза «вон», то, значит, мимо. Когда танец превращается в сомнамбулическое блуждание, то, значит, мимо. Когда характер вместо того, чтобы проявляться, спрятан, значит, мимо. А если хотите с более специальной, уже прямо пластической точки зрения, то есть с точки зрения сочетания живой пластики с музыкой, то тут уж совсем мимо.
– Мимо чего?
– Мимо ритма.
– Началось!
– А что же вы хотите? «В начале был ритм», – Ганс Бюлов это сказал.
– А у вас всегда в конце приходит ритм.
– Что у меня – не знаю, но знаю, что другим с этого надо начинать.
– А без этого?
– А без этого нет базы, нет принципа. Без этого ощупь, а искусство и ощупь несовместимы. Нужна база.
– Хорошо, база чему?
– Движению. Ведь движение – такой же материал искусства, как мрамор, краска, звук. Ведь их обделывают, подчиняют известным требованиям, их распределяют; как же не распределять движение? Я еще понимаю – в драме, там есть привходящий элемент – слово; можно сказать, куда ни шло, что внимание им поглощено; понимаю в опере не обращать внимание на движение, то есть не понимаю, но до некоторой степени прощаю, то есть нет, совсем не прощаю, ну все равно, – но в пластике, которая есть не что иное, как распределенное движение, как в пластике оставить его без руководящего принципа?
– Как – без руководящего?
– А чем же, например, они руководствуются?
– Пластическим чутьем, сознанием того, что красиво.
– Это руководительство для позы, а не для движения.
– Ну, тогда они руководятся чувством: движения радостные, грустные.
– Это для руководительства движения в пространстве: движение вверх, вниз, вбок, движение мягкое, напряженное – все это категория пространства, и она действительно может найти себе руководительство в самом человеке. Но категория времени? Как вы обеспечите или как эти дамы обеспечивают медленность и быстроту, когда они достигли радости и грусти?
– Я полагаю, совпадением с музыкой.
– И я полагал бы так, но вспомните, что мы сейчас видели в этом отношении.
– Вы находите, что совпадения не было?
– Были встречи – на сильных частях такта почти всегда, говорю «почти», на слабых уже реже, а промежуточные изгибы ритмического рисунка совсем не находили себе выражения в телодвижении: такая фигура, как пляска гномов на музыку Грига, отбивала четверти, в то время как в музыке восьмушки.
– Это правда. Значит, при другом рисунке в осьмушках годился бы тот же самый танец?
– Верна ваша мысль, но выражена неверно. Правильно было бы сказать: при другом рисунке в осьмушках тот же танец годился бы так же мало, как и при первом.
– Понимаю. Телодвижения должны отмечать ритмический рисунок, а не такт.
– А не такт; такт есть канва, под разными рисунками одинаковая. Когда вас попросят на бумаге начертить вышивку, разве вы будете канву чертить? Маленькие гномы, которых мы сейчас видели, своей хромой походкой рисовали канву григовской музыки, а не рисунок. Рисунок оставался в музыке: ухо его слышало, а глаз был обманут. А когда глаз обманут, его хочется закрыть. Где же тогда пластика – зрительное искусство?
– У вас все это так ясно выходит.
– Неумолимо ясно. И потому, когда я вижу туман там, где должна бы царить ясность, я неумолим. Это есть непонимание основной сущности того, что такое пляска. Пляска не есть пластика во время музыки, она есть слияние пластики с музыкой. Движение есть слияние.
– Слияние чего?
– Видимого и слышимого. Только в движении – глаз и ухо сливаются…
– Во что?
– Ну, конечно, не в третий орган – в совокупном восприятии. Посмотрите на дерево в ясный, тихий день, а в другой раз с закрытыми глазами прислушайтесь к шуму ветра: оба органа работали врозь. Но что же нужно, чтобы они слились и чтобы в одном совокупном восприятии вы и увидели дерево, и услышали ветер? Нужно, чтобы под напором ветра ветки дерева задвигались. Дети умные, они в этих случаях говорят, что они «видят» ветер.
– Правда, дети видят ветер, а поэты слышат дерево.
– Ну, в таком случае мы все поэты, ибо кто же из нас не говорил о шуме деревьев. Но представьте себе только, что ветер дует, а дерево вздумает не шевелиться! Ведь вот что делают наши психо-мело-пласто-мимички. А представьте себе еще худшее: ветер дует, а дерево вздумает по-своему колыхаться – как ему более нравится! Вот что мы видели во время «Смерти Озе» Грига.
– Вы безжалостны.
– Не я, а закон безжалостен, если вам непременно хочется этого слова. Но разве вы скажете, что дважды два – безжалостно? Оно безжалостно для того, кто любит стеариновую свечку, но кто радуется четверке как празднику, для того дважды два все равно что колокольный звон. Если кто-нибудь жалок, это вовсе не значит, что тот, кто на него смотрит, безжалостен. Это ужасные принципы, если можно назвать принципами отсутствие таковых. Это отвратительная повадка смягчить то, что должно быть твердо.
– Ну, пожалуйста, пожалуйста…
– Нет, не пожалуйста, а почему никому в голову не придет статую согнуть, если она не пролезает в дверь, а принципы, суждения, оценки гнут, как лист бумаги, когда он не входит в конверт!
– Да что вы петушитесь?
– Или есть справедливость, или нет ее. Я вполне понимаю тех, кто не хотят ее; но у нас хотят, чтобы она была, но чтобы при этом у нее было размягчение спинного мозга!!
– Вы сегодня в ударе.
– То есть я думаю, что у меня удар сделается. Когда я вижу, сколько труда, изобретательности, соображений люди тратят на то, чтобы осуществлять ложь; когда я вижу, сколько труда, денег, хлопот другие люди тратят на то, чтобы их поддержать и поощрить; когда я слышу гул и плеск толпы…
– Которая, однако, в восторге…
– Которая думает, что она в восторге…
– Ну как же можно думать, что в восторге?..
– Можно, когда никогда по-настоящему в восторге не был…
– Так когда вы видите и слышите все это?..
– Я вам сказал – у меня будет удар.
– Почему?
– Вы знаете, когда при вас кто-нибудь говорит с ошибками, вы слушаете, а мысленно поправляете? Вы знаете что-нибудь более утомительное? И это один человек, а если все кругом вас так же говорят? И этот один ведь не вечно говорит – поговорит, поговорит и замолчит, а если никогда не молчат?
– Надо оглохнуть.
– Так я и сделал.
– Ну, значит, вы обеспечены от удара.
– Так что если бы вы были доктор, вы бы сказали: «Это нервы»?
– И больше ничего.
– И очень бы ошиблись. Что должно быть ритмическое воспитание, когда я, только думая о ритме, занимаясь им теоретически, совершенно вылечился от нервов.
– Лечение почвой?
– Браво! Лечение почвой и лечение воздухом зараз.
– Послушайте, я не хочу смеяться, а я хочу серьезно вас спросить: вы правда за ритмическим воспитанием признаете такую, не только физическую, но и психическую силу?
– Вы еще сомневаетесь? После того что я говорил и писал? После моей ссылки на то, что говорит Лев Толстой о «радостных» и «блаженных» минутах, которые испытал Левин на сенокосе, когда в работе наступала автоматичность? Вы сомневаетесь?
– Нет, нет, в этом не сомневаюсь; я не так выразился. Я хотел сказать – не психическую, а нравственную силу. Действительно ли вы признаете таковую за ритмическим воспитанием?
– Вот что. Вы знаете нашу общую знакомую барышню – не будем называть ее, или назовем, как мы всегда о ней говорим: «кривляка»…
– «Ротик бантиком»?
– Ну она, конечно. Отчего она такая? Оттого, что каждое ее движение продиктовано своим, ее собственным желанием, которое всегда одно: обратить на себя внимание, понравиться, очаровать. Не говоря о том, что это единственное желание, будучи единственной пружиной ее движений, придает им характер однообразия, потому что все выражают то же самое, не говоря, значит, об эстетической неценности ее движений, посмотрите, чем занят ее ум, чем заселена ее мысль? Если и есть мысли, то они никогда не одни, никогда не заполняют мышления, в нем всегда два квартиранта: мысль данного момента и всегдашняя, так сказать, хроническая мысль все об одном и том же. Значит, пока она сама себе предписывает, ее движения будут выражать то, чем занята мысль, а мысль не будет занята другим, как проявлением себя в наружности. Теперь представьте себе, что является такая сила – эта сила музыка, – которая берет ее в свою власть, забирает все ее внимание, подчиняет себе все ее телодвижения. Она не может в ритмической гимнастике продолжать «показывать» себя, когда она должна музыку показывать: если она только начнет по-старому себя показывать, это будет «ошибка», учитель остановит, и она должна будет послушаться и поправить ошибку; потому что, если ей сказать: «не кривляйся», она ответит: «я не кривляюсь». Но если ей сказать: «В этом месте музыка ясная, твердая, резкая – нет места ласке и колыханию; ритм ясный, но трудный, переменчивый; если будешь думать о другом, никогда не попадешь; вон маленькие попадают, как у них хорошо выходит и как они довольны, радостны, а ты как связана, занята другим, завязла в своем, чужое не выходит; надо забыть себя, надо отдаться, надо подчиниться, только подчинившись, человек освобождается» – если ей так сказать, думаете ли вы, что в ее мышлении останется место для прежней заботы о себе и о впечатлении, производимом на других? И не видите вы разве, что здесь не только отрицательное лечение – в смысле изгнания духа суеты, но и положительное – в смысле освобождения внутреннего «я» от загромождавшего его сора и опростания места для всего того, что в это бедное засоренное мышление не могло проникнуть? Понимаете?
– Понимаю.
– Мало кто понимает. Даже многие родители, уже отдавшие своих детей к Далькрозу, и те не понимают. Они как будто и радуются успехам, а все же спрашивают – что же дальше? Им хочется знать, что же их дети из этого сделают? Они не понимают, что великая вещь быть другим и что когда другой человек делает, то, что бы он ни делал, он будет делать иначе, а, значит, если он будет лучше, то будет и делать лучше.
– Вы, кажется, опять впадаете в ваш пророческий транс.
– А вы сказали, что вы не будете смеяться.
– Простите.
– Прощаю. И прощать нечего. Привык. И потом, я вам сказал, я вылечился – ведь это тоже нервы.
– Что?
– Сердиться за убеждения, желать переубедить. Все это сор житейский, психологический мусор.
– А что же надо?
– Тем, кто верит, делать надо.
– А кто не верит?
– Надо видеть.
– Поверять?
– Поверять.
– А ведь вот сегодня вечером хлопали, кричали, обступили эстраду – во что-то поверили.
– И вы верите, что они поверили этой психо-мело-мимо-полупластике?
– Не поверили?
– Не скажу, что лицемерие, но разве чувствовался тот очистительный восторг, что изгоняет всякую заднюю мысль, выжигает всякую лесть, перекрикивает всякую оговорку, опрокидывает всякое сомнение, ставит на ноги всякое колебание и всякую робость устремляет вперед?
– А когда приедет Далькроз…
– Тогда будет другой разговор.
Москва,22 октября 1911