Кровь у нас не взяли. Прием был окончен – раненых оказалось меньше, чем предполагалось поначалу. А вот к гостинице Елены Сергеевны совершенно неожиданно мы вышли. И все описания совпали – что сразу за углом и что напротив обувной магазин. Консьержка указала нам комнату в узком коридорчике. Сестра Елены Сергеевны вчера отбыла в Париж, а сама она сидела в некоторой растерянности посреди уложенных уже чемоданов. Но растерянность ее касалась только простых проблем – будет ли поезд и когда, как добраться до вокзала с довольно объемными вещами. Она мягко, но определенно дала понять, что с моей оценкой случившейся катастрофы вполне согласна, однако обсуждать это считает несвоевременным. Я почувствовал некий ограничитель, запрещающий ей излишнюю эмоциональность в любых обстоятельствах. Может быть, это отголоски благородного стиля прошлых поколений. А может, личный опыт горечи – тех тайных надежд, взлетов и смертельных крушений, которые пережила она с Михаилом Афанасьевичем и после его смерти с его рукописями и посмертной славой.
Алена Моравкова нас не оставила. Это она сообщила в один прекрасный день (то ли прекрасный, то ли ужасный, то ли неясный), что поезд на Москву пойдет. Билеты, даты, номера вагонов значения не имеют, совсем не так много желающих выехать в Москву. Это Алена отвезла нас снова в отель, где остановилась Елена Сергеевна. Мы погрузились и отправились на Главни Надражи. Вокзал был по-прежнему оцеплен танками.
– Дальше мне нельзя, – сказала Алена.
Мы расцеловались. Прошлого жаль не было. Нам было жаль нашего будущего. Тоскливое возбуждение – вот как можно назвать состояние, в котором мы тогда находились. Мы пошли промеж танков, показывая наши паспорта.
Состав подали на первый путь. Провожающих не было. Не было ни объявлений, ни гудков. Поезд тронулся, и медленно, похоронно поплыли за окном серые в дожде пригороды Праги, еще две недели назад поражавшие нас своей веселой нарядностью. Теперь они казались унылыми, обшарпанными, бедными.
(В эти дни и про эти дни Григорий Поженян написал такие строчки:
И ударили вдруг холода
В середине зеленого лета.
Никому не понравилось это,
Но никто ничего не сказал.
Он прочел мне эти строчки через год, и я вспомнил – точно! Точно так было в тот вечер прощания с Прагой.)
Не спалось. Которую ночь подряд – не спалось. Известный кинокритик, выбиравшийся с какого-то симпозиума, говорил в коридоре о чехах:
– Это их кто-то накачивает, настраивает на враждебность к нам. Против чего забастовка? Что мы им, зла желаем? У нас же общее дело. Нет, кто-то в них сознательно разжигает ненависть к нам, к тем, кто их освободил, к их друзьям…
– А если друг приезжает в гости на танке, вам не кажется… – начал я.
В коридор выглянула Елена Сергеевна и настоятельно позвала меня в наше купе. «Не надо говорить, не надо доказывать, – шепнула она. – Они не хотят слышать и не слышат. Значит, и слова пустые».
Мы молча сидели втроем – она и мы с Гришей Хайченко. На столике подрагивали пустые стаканы в подстаканниках и стояла бутылка «Чинзано». Это я купил в баре Палас-отеля в последний момент.
Теперь уже трудно поверить, но в те времена советский гражданин на территории своей страны не имел права иметь в кармане никогда никаких иностранных денег. Если же они почему-то были, он обязан был в кратчайший срок сдать их в соответствующие учреждения. Поэтому тратили за границей всё до копейки, как перед концом света. Последний день любой поездки превращался в сплошную истерику – не успею, не потрачу. На этот раз обстоятельства лишили нас всякой возможности что-нибудь купить. Всё, что было при нас, оставили друзьям. Но в последний момент вдруг обнаружилось еще сотни три крон, и я купил «Чинзано» – в Москву! Дар Европы! Не знаю почему, но тогда именно вермут «Чинзано» казался верхом роскоши и тонкого вкуса. (Пьеса Людмилы Петрушевской с тем же названием была именно тогда написана.)
Так вот, бутылка «Чинзано» стояла на столе, но она была неприкосновенна!
Долго стояли в Оломоуце. Тепловоз ушел, а другой не хотели цеплять. Забастовка шла по всей стране. Потом поезд тронулся. Хлопнули двери, и несколько человек в мокрых плащах быстро прошли по вагону, выкрикивая что-то на ходу. Из купе высунулись немногочисленные пассажиры, и кто-то перевел: «В Россию поезд пропущен не будет».
– Но нас не могут бросить на произвол судьбы. Нас обязаны защитить, – взвизгнул кто-то в дальнем конце вагона.
Насильник чувствует себя жертвой и испытывает благородное негодование. Как часто потом приходилось наблюдать этот феномен. Да, мы – лично мы – представляли насилие. И этого нельзя было забывать. И нельзя взвизгивать. И нельзя ни на что жаловаться, потому что мы в светлом и относительно теплом вагоне едем по мокрой, оккупированной нами стране. Так я думал тогда. Во мне тогда жило (да и сейчас никуда не делось!) это вечное, воспитанное социализмом «мы». Я – часть. Я что-то значу, но «мы» важнее. Как интеллигент, я старался не быть участником агрессивных акций «мы». Я не клеймил, не участвовал в коллективных проклятиях, не подписывал писем осуждения. Но ответственность за эти деяния я полагал необходимым разделить с «мы». Собственно, в этом ощущении и было для меня доказательство моей интеллигентности как синонима благородства. Я не достиг еще великолепного индивидуализма высокоцивилизованного человека, который отвечает только за себя и является перед Всевышним целым, а не частью чего-то. Впрочем, я и сейчас этого не достиг и вряд ли достигну когда-нибудь. Более того, я стал терять уверенность, что этого следует достигать. Конформизм может являться в разных обличиях и с разными знаками. А как насчет смирения? А оно хорошо или не всегда? А есть ли общая вина? А действительно ли нет наказания без вины? Могу ли я достигнуть той степени индивидуализма, когда говорю только от своего имени и отвечаю только за себя, и никто не смеет говорить от моего имени?.. Так я думаю теперь. А тогда мне казалось только, что визжать нельзя!
Движение укачало, и пришел сон. Утро застало нас в Польше. Границы были нарушены, и никто не спрашивал ни виз, ни паспортов. Пришла сила, и все эти строгости, все эти козыряющие козырные тузы в конфедератках – все оказалось мнимым. Старший брат грохнул кулаком по столу, и мой краснокожий паспорт стал PASSE PARTOU – проход повсюду, и он же билет на все транспортные средства – везде, аж до самой жирной границы того, другого, дальнезападного мира.
В Варшаве было солнечно. Мы стояли на открытом пространстве привокзальной площади и ждали, что кто-то спросит нас, кто мы такие и чего нам надо. Меня бесконечно раздражала равнодушная и, как мне показалось, веселая суета этой площади. Город был спокоен. Он смеялся, насвистывал, спешил на работу, покрикивал на детей, кормил их мороженым.
Хотелось крикнуть: «Как вы можете? А Прага? Вы ведь тоже вторглись вместе с нами. Вас там кот наплакал, но ведь тоже вторглись!» Но я заткнул себе рот очередной сигаретой.
Кто-то куда-то пошел выяснять относительно нас.
А мы всё перетаптывались посреди площади. Гриша неловко повернулся, толкнул ногой, и… моя бутылка «Чинзано» ударилась горлышком о край каменной тумбы и разбилась вдребезги.
У меня началось что-то вроде истерики – да что же это такое! И танки в Праге, и мы непонятно где, и денег ни копейки, и «Чинзано» разбилось, да лучше б мы его в поезде выпили!
– Успокойтесь, – сказала Елена Сергеевна. Она держалась великолепно. – Обещаю вам в Москве бутылку «Чинзано». Твердо обещаю.
К вечеру нас отправили самолетом. Было уже совсем темно, когда я добрался до квартиры Симона Маркиша на Плющихе. Я курил, говорил и не мог остановиться. Позвонил в Ленинград – маме. Она сказала: «Не приезжай! Тебя тут ждут из всех газет с рассказами. Тебя замучают».
Позвонил Наташе Теняковой, с которой тогда только начинался роман. По ее первому телефонному вскрику, по ее голосу почувствовал именно в этот момент – она все понимает, без всяких объяснений, хочу с ней быть, с ней хочу прятаться до конца дней.
Наутро позвонил Грише и Елене Сергеевне справиться, как они после нашего путешествия. Елена Сергеевна сказала:
– Заходите ко мне.
Пили чай с коньяком. Потом она протянула мне непонятные чеки:
– Возьмите. Купите «Чинзано» и хороших сигарет, вы столько курите.
– А что это?
– Это сертификаты для магазина «Березка». Это из гонорара за «Мастера и Маргариту» на чешском языке. Так что считайте, что это маленькая компенсация от Михаила Афанасьевича за все неприятности.
«Березка» была на Дорогомиловке. Швейцар со страшными глазами глянул на сертификаты, на загранпаспорт и пропустил нас с Маркишем. Хватило на многое – две бутылки «Чинзано» и два блока «Кента». Рубль, если он «оттуда», тогда стоил дорого.
Мы с Хайченко пошли в СОД сдавать паспорта. Написали отчет о поездке. Мы решили по смыслу одинаково написать: отношение было хорошее. Никаких оснований для вторжения в Чехословакию я лично не видел. Вторжение считаю ошибкой. Дата, подпись.
Равнодушная секретарша швырнула наши отчеты в ящик стола и выдала наши «внутренние» паспорта. Канула в вечность наша поездка, нещедро оплаченная СОД (или КГБ? Или, как теперь говорят, налогоплательщиками?). Прочел кто-нибудь наше скромное мнение, сделал выводы или вовсе нет?
Никогда не узнал этого друг мой Гриша, Царство ему Небесное!
И я не узнал. Когда позже начались неприятности с обкомом и с органами, этот эпизод никогда не упоминался. А впрочем… кто их разберет!
Меня и в Москве сторожило несколько газет. Понятно было, каких формулировок ждут от меня. А героев с Красной площади уже арестовали и собирались судить «за нарушение уличного движения». А в Праге шла активно та самая подмена, о которой кричали дикторы радио в ту ночь: «Запомните наши голоса!» Я запомнил, и потому другие голоса наводили на меня тоску.
В Питер я по совету мамы и при поддержке Наташи не поехал. Маркиш спрятал меня в Дубне – в ста километрах от Москвы. Мне помогли снять там номер в гостинице. Я спал и купался в Волге. Знакомых в этом городе у меня было мало.
Физики бурлили. Я снова спал и купался. Потом один из знакомых – Саша Филиппов – позвал в компанию послушать песни под гитару. Народу пришло много, было тесно. Певец и слушатели сидели вплотную. Пел Александр Галич. Песня «Облака» мне очень понравилась. Были там и другие песни, сатирические, смешные. Но я что-то никак не мог засмеяться.
Душа закрылась.
Варшава – Франкфурт-на-Одере
Весь день поезд шел через Польшу. Виталий Геннадьевич то спал, храпя и облизываясь, то бегал в соседний вагон, о чем-то договаривался, что-то таскал туда-обратно. Его волновала немецкая граница, и интерес ко мне улетучился. Я пытался читать… пытался заняться французским языком… но это были только благие намерения. На самом деле я час за часом смотрел в окно, курил и ни о чем не думал.
Москва все отдалялась, и московские заботы расплывались. А заботы были, и весьма серьезные. Через три месяца я должен был начать – впервые в жизни – снимать «свой фильм»: «ЧЕРНОВ» – моя постановка и сценарий по моей же повести. Всю осень и зиму я готовился. Писал режиссерский сценарий, договаривался с оператором, с художником, создавал группу. Я знакомился с десятками и даже сотнями людей, составлявшими сложный механизм «Мосфильма». Шел четвертый год перестройки. Крупнейшая кинофабрика страны доживала свои последние сроки, но все еще производила впечатление мощной и неприступной. То, что я проник сюда со своей повестью, можно было назвать чудом. Десяток лет назад я совершил уже пробег по этим коридорам и кабинетам. Тогда я остро пережил жутковатый эффект внезапного очуждения, эффект «мгновенной смены лица». Мне казалось, что я знаю каждый закоулок «Мосфильма». К тому времени я нашагал по этим коридорам не одну сотню километров, с моим участием были насняты здесь и прокручены тысячи метров пленки. Со мной здоровался каждый встречный, и я здоровался с каждым встречным. Мы все знали друг друга… Так казалось. Казалось, пока я шел в гриме и костюме Бендера или Импровизатора, справа от меня шла ассистентка, слева костюмерша… так казалось, пока я был (довольно долго!) снимаемым, утвержденным актером. Но вот меня вдруг что-то перестали утверждать — это еще только начиналось… еще и слухи не успели расползтись… но запах пошел… И тут уж ничего не поделаешь… большинство лиц стали незнакомыми… оставшихся знакомых захлестнули дела, у многих отшибло память… в самых любимых, самых уютных уголках студии как-то разом везде начался ремонт… в очереди в буфет перестали находиться люди, кричащие: «Сюда, сюда, он передо мной занимал!»
Я принес тогда на студию заявку на постановку фильма по повести Зои Журавлевой «Островитяне». Мне нравилась эта повесть, я «заболел» ею. И вот претендовал на то, чтобы стать режиссером. А как раз в это время меня как актера и раз, и два не утвердили на роли… а я лез в режиссеры, то есть в начальники. Ах, как не-осторожно! Ах, какая ошибка! Я ведь уже под колпаком, а вести об этом распространяются быстрее света… Да нет, меня принимали… при некоторой настойчивости принимали даже в самых главных кабинетах, но… уж слишком смело сверкали глаза при словах: «Я-то лично был бы за то, чтобы вы попробовали начать переговоры о возможности встретиться с кем-нибудь в Комитете по этому вопросу». Режиссер-то должность распорядительная, а значит, номенклатурная. Потому и стояло отчаянье в глазах того, кто похлопывал меня по плечу и говорил: «Но во всех случаях не надо отчаиваться!»
Странными рывками дело шло – уже и группа создавалась, и с оператором мы познакомились… экономисты начали обсчитывать экспедицию на Дальний Восток… потом все стопорилось, и со мной говорили в больших кабинетах грустные вежливые люди: «Вы, стало быть, даже и беспартийный? А какие у вас отношения с вашим обкомом?.. Странно… очень странно… Тут, может быть… хе-хе… знаете, пятый пункт… Как? Так вы не… Неожиданно… Что, совсем не… ах, отчасти все-таки… Тут вопрос внешности может играть роль… ах, да, вы же режиссер в данном случае, ха-ха, при чем тут внешность…»
Опустив глаза в пол, тогдашний директор студии (надо сказать, человек мужественный и прямой, у меня осталось к нему чувство симпатии) вручил мне бумагу: «В настоящее время указанная выше должность предоставлена вам быть не может». И мы расстались.
И я расстался с моими режиссерскими претензиями. Потом с родным БДТ. Потом с Ленинградом.