
Император Александр I. Политика, дипломатия
«Империя» и «войско» были понятия, немыслимые друг без друга; империя пала вследствие того, что императорское войско было не в состоянии бороться с войсками целой Европы вследствие того, что победа оставила его знамена. У войска отняли полководца, водившего его к победам, давшего ему такое великое значение, такое выгодное положение. Все, что было враждебно императору, было враждебно и войску – орудию силы и власти императора; и все это, враждебное императору, теперь торжествовало, и реставрация была следствием этого торжества: каково же было положение войска, его отношение к Бурбонам? Войско было императорское; победы, возбуждавшие к нему сильное сочувствие в воинственном народе, были победы императора, это нестерпимо кололо глаза представителям старой Франции, раздражало, возбуждало их неприязнь к войску, которое платило им тою же монетою. Императорское войско было побеждено, унижено войсками союзных государей; представители старой Франции превозносили как благодетелей врагов, помрачивших военную славу новой Франции. Правительство Бурбонов было без войска; но войско существовало – и было против правительства. Для утверждения восстановленной династии ей нужно было создать свое войско; но этого было мало: нужен был новому войску знаменитый полководец из Бурбонов или из их ревностных приверженцев, который был бы способен победить старое императорское войско или своими победами мог заставить войско забыть о победах императора. И то и другое было невозможно, а других средств привязать к себе императорское войско не было у Бурбонов.
При первом вступлении Бурбонов в Тюильри вражда их к императорскому войску, страх их перед ним обнаружились самым резким образом: они никак не могли решиться провести ночь под охраной наполеоновских гвардейцев, и гренадеры императорской гвардии были отосланы с дворцовых караулов. Этим первым действием восстановленной династии вполне обозначилось отношение ее к войску. Войско, оттолкнутое таким образом от правительства, составило необходимо народ в народе со своими особыми интересами; оттолкнутое новым государем страны, оно продолжало жить памятью о старом императоре; но это не была одна только память. Бурбоны, как было естественно в их положении, поспешили создать себе свое войско: восстановлена была королевская гвардия (maison militaire du roi); собрано было 10.000 дворян, старых и молодых, и дано им содержание, равнявшееся содержанию 50.000 простого войска (именно 20.000.000). Явилось королевское, бурбонское войско; а другое старое – войско было чье? Оно, разумеется, осталось войском императора Наполеона, не могло на себя смотреть иначе, ибо само правительство, все смотрели на него так; поэтому неудивительно, что в казармах беспрестанно раздавались клики: «Да здравствует император!» Войсковая масса, как вообще народные массы, не может действовать во имя отвлеченных принципов, она приковывается к известной личности, к известному имени, и легко приводить ее в движение этим лицом, этим именем. От сильного усердия и уважения до суеверного поклонения переход легок. А тут делалось все, чтобы привязать войско еще сильнее к имени Наполеона: армию сокращали; до 16.000 императорских офицеров были отпущены на половинном жалованье; и это в то самое время, когда набрана была королевская гвардия; когда в армию и флот помещали старых роялистов; когда морским офицерам-эмигрантам, вступившим теперь в королевский флот, зачиталось время службы их иностранным державам; трехцветная кокарда новой Франции была отнята у войска и заменена белою кокардой старой Франции. Много старых наполеоновских солдат возвратилось во Францию из плена, из гарнизонов иностранных крепостей, сданных союзникам только в последнее время; у этих старых солдат не могли отнять трехцветной кокарды; они объясняли реставрацию тем, что в их отсутствие иностранцы по заговору дворян и попов вошли во Францию и учредили новое правительство.
Таким образом, во Франции стояло лагерем враждебное правительству войско, не обнаруживавшее явно вражды только по отсутствию полководца, дожидавшееся его возвращения, и правительство не имело другого своего войска противопоставить этой враждебной вооруженной силе: оно не имело ни войска, ни полководца. Бурбоны старались привлечь к себе наполеоновских маршалов; но только правительства сильные могут надеяться крепко привязать к себе людей, перешедших по силе обстоятельств и по слабости убеждений из враждебного лагеря. Люди подобного рода служат усердно только сильному правительству; как же скоро правительство обнаруживает слабость, непрочность; как скоро подле правительства образуются другие силы, то эти люди обыкновенно позволяют себе получать выгодные места, брать награды у правительства и в то же время заискивать у других сил, показывать пред ними, что они служат правительству только так, вовсе не из усердия; показывать свое недовольство правительством, позволять себе злословить его, насмехаться над ним.
Только правительству сильному выгодно подкупать способных людей; правительство слабое напрасно истрачивается на это – пример несчастного Людовика XVI служит тому доказательством. Притом же слабость восстановленных Бурбонов высказывалась всего яснее у них во дворце: король не имел твердости и силы заставить окружающих сообразоваться со своей волей. Если он ласкал наполеоновских маршалов, желал привязать их к себе, желал слить старую знать с новой, то придворные его не хотели этого слития, и особенно женщины давали полную свободу своим чувствам: жена маршала Вея была оскорблена пренебрежением, оказанным ей придворными дамами. Но и мужчины были не очень осторожны: восторг придворных пред герцогом Веллингтоном, победителем войск императорских, конечно, не мог быть приятен маршалам императорским.
Партия бонапартистская была сильна тем, что за нее была вооруженная сила; кроме того, она могла рассчитывать на большинство сельского народонаселения, которое, будучи чуждо конституционным вопросам, позабыв о Бурбонах в революционное время, по характеру своему находилось под обаянием личности императора как олицетворения силы и славы, тогда как восстановленные Бурбоны, бесцветные, безличные, были приведены иностранцами. Кроме сельского народонаселения бонапартистская партия могла рассчитывать и на низшее городское народонаселение; наконец, эта партия была сильна тем, что имела ясно определенную цель. Не в таком выгодном положении находилась либеральная, или конституционная, партия, хотя и многочисленная в высших гражданских сферах. Ее положение было затруднительно по отношению к правительству, которое хотя уступило стране либеральную конституцию, но представляло мало ручательства, что эта конституция будет поддержана на будущее время. Другое затруднение этой партии состояло в том, что конституционный вопрос во Франции был спорный, решался теоретически на непрочной почве, взрытой революцией; разнородные мнения и взгляды перекрещивали друг друга – отсюда темнота, неопределенность, легкое и бесплодное отрицание. По всему было видно, что здание конституционной монархии во Франции не было готово, как только была дана хартия; что его нужно было долго и долго отстраивать; а легко ли было это сделать на колеблющейся почве, при смутных отношениях правительственных, при борьбе партий, при известном характере народа, способного и привычного к разрушению старого, способного проповедовать новое, но невыдержливого, мало способного на тяжелый, усидчивый труд созидания?
Слабость либеральной партии во Франции, слабость, с которой она до сих пор страдает, высказалась в описываемое время в органе этой партии, «Цензоре», издававшемся двумя молодыми адвокатами – Контом и Дюнуайе. Несмотря на то что в хартии была обещана свобода печати, правительство сочло нужным по обстоятельствам времени удержать цензуру для сочинений, имевших менее 30-ти печатных листов, вследствие чего либеральные журналы, чтобы избавиться от цензурных сдержек, выходили большими томами. Страстный поклонник свободы, равенства, справедливости, демократии, «Цензор» громил крайности революции, военный деспотизм, не был против Бурбонов, но отвергал принцип божественного освящения королевской власти, отвергал аристократию, влияние духовенства. Мало ясности, определенности мог сообщить «Цензор» своим читателям при обсуждении важнейших вопросов и мог усиливать только вредную привычку к бесплодному либеральничанью, – привычку легко обходиться, легко порешать с серьезными явлениями политической жизни народов, пробавляться громкими словами и фразами. Положительная сторона журнала относилась к вопросам торговым, промышленным, политико-экономическим; но эта сторона не могла удовлетворять общество, не успокоенное насчет решения важнейших вопросов.
«Цензор» не допускал никакой сделки между старой и новой Францией; он был органом того мещанского направления, которое, усиливаясь все более и более, стремилось к господству и достигло его. Примирить старую Францию с новой задумал первый талант времени, Шатобриан. Мало французских деятелей представляло в такой чистоте кельтическую натуру, живую, страстную, восприимчивую, способную бросаться из одной стороны в другую, честолюбивую, тщеславную, созданную для борьбы, ведущую борьбу для самой борьбы. Бретонский дворянин Шатобриан был воспитан в старом, уединенном замке, в фамилии, бедной настоящим, которая жила одною памятью о прошлом; гордый своим происхождением отец, набожная мать, восторженная сестра – вот первое окружение будущего знаменитого писателя. Лишенный твердой, здоровой, школьной, научной пищи, он подчинился безраздельному господству фантазии. С таким-то приготовлением молодой Шатобриан перекинулся из своей провинции в Париж, где готовилась революция. Первая оргия революции, взоткнутые на пики головы произвели такое сильное впечатление на Шатобриана, что он тогда же решился эмигрировать. Но политическая буря уже расшевелила его: поднялось честолюбие, страшное желание играть роль; но какую избрать роль при том страшном хаосе, без ясного понимания, в чем дело? Вдруг приходит ему в голову мысль открыть северный путь из Европы в Азию – и без приготовления, без средств он отправляется в Америку.
Возвратясь оттуда, ничего не сделавши, он узнает, что родные его гибнут на гильотине, и пристает к эмигрантам; но здесь отталкивают его односторонность, мелкость интересов у людей, мелких по натуре: Шатобриан удаляется в Англию и принимается за перо. В первом его произведении – «Исторический опыт о революции» – ярко выразились столкновения двух впечатлений, вынесенных автором: одно – из революционной Франции, другое – из эмигрантского лагеря. Он нападает на революцию, но объявляет ее неизбежной; нападает на абсолютизм, но республику в развращенное время считает невозможной; в теории признает суверенитет народа, на практике – смотрит на него с отвращением; отрицает всякую гражданскую свободу и допускает только личную; кто не хочет зависеть от людей, тот должен обратиться к жизни диких. О Христе говорит как о человеческом явлении; папство, реформацию, всю историю христианства представляет в черном свете, дает христианству только два года жизни и ждет новой религии; господство закона называет отвратительным тиранством, появление законов и правительств – величайшим несчастьем. Впоследствии сам Шатобриан называл свой «Опыт» противоречивой, отвратительной и смешной книгой; но книга эта имеет свое значение: в ней вполне отразился весь ход понятий, явившийся в последние годы XVIII-го века вследствие революции; весь этот хаос удобно прошел через горячую голову молодого кельта, который в детстве питался мечтами в феодальном замке, встретился с жизнью в революционном Париже и потом в эмигрантском лагере и в промежуток побывал в Америке и прочел кое-что. У Шатобриана сильно высказалось и это отчаяние, которое овладело тогда людьми, видевшими, что революция не обновила мира; отчаявшись в возможности этого обновления человеческими средствами, они стали ждать помощи свыше; но, рассорясь с прошедшим и настоящим, они стали ждать новой религии.
Но уже это самое ожидание новой религии предвещало скорое обращение к христианству, религии нестареющей, всегда способной обновлять человека и общество. Два года прошло, новая религия не являлась, обращение к христианству становилось все сильнее и сильнее, и Шатобриан является глашатаем и пособником этого обращения. После сильного извержения непереваренных впечатлений и понятий в «Опыте о революции» поворот в другую сторону совершился быстро в горячей натуре Шатобриана. В то время, когда Бонапарт, удовлетворяя требованию большинства французского народа, заключил конкордат с папою; в тот самый день, когда в Нотр-Даме было восстановлено богослужение, в «Монитёрте» было объявлено с похвалою о новой книге Шатобриана «Дух христианства», заключавшей в себе поэтическое оправдание обстановки христианства, как она образовалась в Западной католической Европе. Успех книги был чрезвычайный; автор хвастался, что он своей книгой убил влияние Вольтера, спас дело, которое Рим не мог поддержать, окончил революцию и начал новую литературную эпоху. Люди, не сочувствовавшие книге, говорили в насмешку, что Шатобриан доказал, что христианство дает больше материалов для оперы, чем другие религии. Автор преувеличивал достоинство своей книги; но зато и насмешники против воли своей указывали на важное ее значение для большинства. Вольтер сильно повредил религии, действуя могущественным средством для большинства, особенно во Франции, действуя насмешкою, он бил не в сущность дела – бил во внешнее, накладное, но производил сильное впечатление на большинство, которое обыкновенно не способно проникнуть в сущность дела, ограничивается одним внешним, накладным. Книга серьезная, философско-богословского содержания, и потому доступная немногим, не могла бы с успехом противодействовать вольтерианизму; надобно было подействовать на большинство доступным для него образом; надобно было показать, что то, над чем смеялись, не смешно, а прекрасно. Многие и многие, желавшие обратиться к христианству, но удерживаемые страхом моды, насмешки, теперь благодаря Шатобриану освобождались от этого страха: то, что было поругано, явилось теперь в привлекательном свете. Если до сих пор древний греко-римский мир производил сильное впечатление красотой своей обстановки и если Шатобриан доказал, что христианство своей обстановкой выше других религий, больше дает человеку человеческой пищи, то понятно, как его книга должна была содействовать перемене взгляда, как должен был выиграть тот мир, в котором образовалась обстановка христианства.
Бонапарт принял хорошо книгу Шатобриана как соответствовавшую целям правительства; автор вступил в службу этого правительства, но скоро оставил ее: убийство герцога Ангиенского произвело на него такое же сильное впечатление, как и головы на пиках революционеров. Прошло десять лет. Политическое низвержение Наполеона совершилось; толпа, жадная на поругание падшего величия, стаскивала статую императора с Аустерлицкой колонны; но этих низвержений было мало, понадобилось низвержение нравственное, и Шатобриан был тут со своей громовой брошюрой, в которой приписывалось Наполеону все безнравственное; Людовик XVIII был очень доволен услугою, оказанной ему Шатобрианом: действительно, на первых порах и при благоприятных обстоятельствах впечатление было сильное; но скоро оказалось, что унижение противника не могло восполнить недостаток величия в представителе Бурбонов, и Наполеон вырос снова.
Теперь Шатобриан выступает с новой брошюрой, написанной в ином, примирительном духе («Политические размышления о некоторых новейших сочинениях и об интересах всех французов»). Мы часто встречаем добрых людей, которые говорят: «И N.N. прекрасный человек, и М.М. прекрасный человек; и как жаль, что такие прекрасные люди не терпят друг друга, – что бы им помириться? они оба рождены, чтобы любить друг друга!» Иногда добрые люди стараются помирить прекрасных людей и, к крайнему удивлению и огорчению своему, убеждаются, что примирение невозможно. Шатобриан в своем сочинении старается уверить, что старая Франция, старое управление были прекрасны; что падение их должно быть вечным предметом сожаления; но и новая Франция также прекрасна – у нее есть хартия, которая не представляет что-нибудь совершенно новое: свобода была в старой Франции, как во всех других европейских государствах; французская конституция не есть подражание английской, потому что английский парламент есть не иное что, как усовершенствованное подражание французским генеральным чинам, так что французы, по-видимому, только подражают своим соседям, а на самом деле возвращаются к учреждениям своих отцов. Новые французы не так легкомысленны, как старые; более естественны, более просты, более отличаются народным характером; молодежь новой Франции, воспитанная в лагере или уединении, более серьезна и своебытна; религиозность новых французов не есть дело привычки, но результат убеждений; нравственность не есть плод домашнего воспитания, но следствие просвещенного разума. Высшие интересы заняли внимание: целый мир прошел перед нами. Когда приходится защищать свою жизнь; когда перед глазами падают и возвышаются троны, то человек становится серьезнее, чем в то время, когда единственным предметом разговора служит придворная интрига, прогулка в Булонском лесу. Французы очень возмужали против того, как они были тридцать или сорок лет тому назад.
Людовик XVIII был очень доволен и этой брошюрой Шатобриана. «Начала, в ней развитые, должны быть усвоены всеми французами», – сказал король. Действительно, как было бы прекрасно, если б все французы вдруг помирились; как было бы, приятно и спокойно, особенно старику в его креслах. И было много французов, которые готовы были помириться; но все затруднение состояло в том: как, на чем помириться? Шатобриан восхитительно доказал, что старая и новая Франция, будучи обе прекрасны, должны помириться; но как? этого нельзя было, к сожалению, отыскать в его брошюре. И нашлись упрямцы между представителями и старой и новой Франции, которые не соглашались с знаменитым писателем: одни – насчет красот новой, другие – насчет красот старой Франции. В самом деле, если старая Франция была так прекрасна, то как же случилось, что ее вдруг сдали в архив? Вдруг явились люди, которые начали разрушать прекрасное здание; а другие, из преступной слабости или злонамеренности, спокойно смотрели на это, признавали законными всякую силу, всякий совершившийся факт, – и теперь эти люди правы, им должны уступить люди, которые, признавая, подобно Шатобриану, прекрасное прекрасным, протестовали и протестуют против его разрушения, – люди, которые одни вели себя, как прилично мужам!
Приверженцы старой Франции объявили, что они не хотят в угоду Шатобриану смешивать людей самых добродетельных и самых честных с людьми самыми преступными; что им мало дела до равенства, свободы, прогресса, равновесия властей, происхождения и выгод представительного правления. И разумеется, они были совершенно правы, объявивши, что вполне довольны тою Францией, которая, по словам Шатобриана, была так восхитительна. Но всего более должно было оскорбить их то, что человек, выступивший защитником старой Франции, взявшийся вечно оплакивать падение прежнего управления, поступил изменнически, опозорил старую Францию, сказавши, что она занималась только придворными интригами да прогулками в Булонском лесу; что высшие интересы вызваны новой Францией. Демократы со своей стороны были очень недовольны похвалами старой Франции, которая была им ненавистна, и насмеялись они над декламаторскою галиматьею автора, над его энтузиазмом к средним векам. Удивительное дело! Кажется, расхвалил и тех, и других – и те, и другие рассердились.
Мириться было трудно, ссориться легко; легко было становиться на сторону старой или новой Франции. Четыре журнала ратовали в пользу первой (Debats, Gazette de France, Quotidienne, Journal Royal). Цензура мешала им прямо высказываться против хартии, но не мешала им вооружаться против конституционных начал, смеяться над их защитниками, позорить революцию, империю, восхвалять старую Францию, восхвалять испанского короля Фердинанда VII, восстановлявшего всецело старую Испанию. Странно было бы требовать, чтобы цензура запрещала им все это; а между тем выход подобных статей с позволения цензуры заставлял думать, что правительство руководит их направлением, потому что похвалы Наполеону или деятелям революции не позволялись. Для этого нужно было хитрить, что делал бонапартистский журнал «Желтый Карло». Журнал «искусств и литературы» «Желтый Карло» ратовал за классицизм, против романтизма как проистекавшего из стремлений обратиться к старине, к этим ненавистным средним векам. Тут цензура не могла ничего запрещать: это было дело невинное, литературное; где же дело касалось политики, там «Желтый Карло» с благоговением отзывался о короле, о Людовике Желанном, порицал честолюбие Наполеона, его нелиберальное направление. Но при этом хитрый и злой «Карло» вооружился страшным, особенно во Франции, оружием – насмешкой, которою преследовал защитников реставрации: изобрел орден Гасильника, в кавалеры которого жаловал людей, известных своим обращением к старине; изобрел другой орден Флюгера – для тех, которые, быв прежде ревностными слугами и хвалителями империи, теперь стали пламенными роялистами; создан был тип провинциального дворянина, воздыхающего о возвращении феодализма; под Волтижерами Людовика XIV были осмеяны старые офицеры-эмигранты, явившиеся вместе с Бурбонами во Францию в старых костюмах, с требованием восстановления полной старины. Цель была достигнута: на что нельзя было явно нападать, то было подкопано насмешкой.
Таким образом, пригретые слабостью правительства, партии оживали одна за другой и расправляли свои силы. Шум, происшедший от этого действия оживающих партий, испугал английское правительство, которое вызвало из Парижа своего представителя, герцога Веллингтона, боясь, чтобы при вспышке революции знаменитый ее полководец не был задержан.
Представитель русского императора Поццо-ди-Борго смотрел иначе на дело: он видел слабость Бурбонов, неумение править, видел оживление партий, но не считал революцию близкой. По его мнению, правительственная машина шла плохо: король решает дело с одним министром, другие ничего не знают, как случилось по поводу распоряжения о соблюдении воскресных дней: один министр распорядился, все другие объявили, что ничего не знают. Маршалы принимают все от двора и не имеют деликатности признать себя довольными; у них недостает великодушия говорить с генералами и офицерами откровенно, что предписывает им закон чести вследствие новых обязательств их перед королем; будучи такими же придворными, как и другие, они не признаются, однако, что им хорошо при дворе, и даже выставляют противное. Нация далеко еще не уверена в утверждении Бурбонов на троне; некоторые рассчитывают на возвращение Бонапарта; другие – не потеряли из виду герцога Орлеанского. О Наполеоне серьезно не жалеет никто из тех, которые хотят иметь и признавать отечество; но значительное число людей, которым выгоднее смута, желают иметь такого вождя, как он. В случае если бы обнаружилась серьезная реакция против короля, то корона будет предложена герцогу Орлеанскому.
В июне 1814 года Поццо-ди-Борго отправился к любимцу королевскому графу Блака, чтобы прочесть ему наставление, как должен поступать конституционный король: когда существует в стране народное правительство, то министерство должно быть королевским советом. При настоящих обстоятельствах надобно окружить палаты уважением, определить участь армии, оставить под ружьем такое число людей, которым можно правильно уплачивать жалованье, остальных отослать: они перестанут быть опасными, как скоро перестанут составлять корпус; устроить дела ордена Почетного легиона как можно деликатнее, чтобы не оскорбить кавалеров, и, главное, надобно рассуждать и решать все дела в Совете министров. Поццо-ди-Борго не скрыл от Блака те опасения, которые были возбуждены усилением его собственного влияния на короля.
До сентября 1814 года тянулось еще дело о браке великой княжны Анны Павловны с герцогом Беррийским, – дело, начатое еще по предложению Людовика XVIII из Англии. Этого брака сильно желали люди, которые хотели посредством влияния императора Александра оттянуть Бурбонов от старой Франции к новой; но различие исповеданий служило неодолимым препятствием. Император Александр требовал, чтобы его сестра имела свою православную церковь во дворце, и соглашался на одно – чтобы она присутствовала публично при всех католических церемониях. Король объявил препятствие неодолимым, но прибавил, что, не принимая русских условий, он и не отвергает их окончательно, а предоставляет императору и себе время подумать и найти какое-нибудь новое средство соглашения. Блака предложил Поццо-ди-Борго следующее: католический Могилевский митрополит, поговорив с великою княжною, даст знать министру королевского двора, что ее высочество показывает явное расположение к католицизму и что брак может окончательно побудить ее к публичному его принятию. Блака протестовал, что он не имеет инструкции от короля, но надеется, что король примет эту теологическую турнюру для отстранения всех препятствий и позволит великой княжне иметь греческую церковь, предоставляя чудесам благодати подействовать со временем; кардинал Тонзальви предложил уговорить папу согласиться на теологическую турнюру. Но император Александр отвечал, что предложение Блака нельзя принять; Поццо-ди-Борго должен замолчать, дожидаясь, что придумает король, потому что он обещал думать. Так же окончилось дело и по испанскому предложению о заключении брака между великою княжною Анной Павловной и королем Фердинандом VII. Здесь королевские министры внушали русскому послу Татищеву, что брак великой княжны с герцогом Беррийским представляет очень отдаленную перспективу, тогда как брак ее с Фердинандом VII сделает ее тотчас королевой прекрасной страны. Что же касается до беспокойства, возбуждаемого в России относительно влияния монахов при испанском дворе, то власть их над королем вовсе не такова, чтобы могла быть опасной для великой княжны. Герцог Сан-Карлос умолял Татищева уверить императора, что великая княжна, ставши испанской королевой, будет одна управлять и мужем, и государством. Но император Александр велел отвечать решительным отказом вследствие религиозного препятствия.