Но Апраксин отступал, и ожесточение против него становилось все сильнее и сильнее. Из французского и австрийского посольства пошли слухи об интриге, и пошли по всей Европе. Бехтеев писал Воронцову из Парижа 26 сентября: «Мы во всю сию неделю были в великом беспокойстве; после 19 августа писем мы из Петербурга не имели, а из Голландии такие получали ведомости на двух почтах, что только об них подумать, так ужас берет. Одним словом, все несчастия по тем ведомостям у нас сделались; по причине оных и армия пошла из Пруссии с великою торопостию, будто уже ретировалась, оставя множество пушек. Весь город наполнен был сим дурным слухом». Основанием дурного слуха послужил припадок, случившийся с императрицею. 8 сентября, в праздник Рождества Богородицы, Елисавета, жившая в Царском Селе, пошла к обедне в приходскую церковь, в начале службы почувствовала себя дурно и одна вышла из церкви, но, не дошедши до дворца, упала на землю и более двух часов лежала без чувств. Этот случай привели в связь с отступлением Апраксина, начали догадываться, толковать, что Бестужев дал знать о нем Апраксину и потребовал возвращения его в Россию с войском, которое было нужно канцлеру для приведения в исполнение его намерений относительно престолонаследия. Разумеется, кто мог внимательно и спокойно вникнуть в дело, тот должен был понять, что догадка не имеет никакого основания, что припадок с императрицею случился 8 сентября, а отступление решено было на военном совете 27 августа; что если бы была возможность остановиться и идти вперед, то как мог Апраксин не сделать этого по получении стольких строгих указов и узнавши, что императрица оправилась? Что Апраксин ничего не делал сам собою, а только исполнял решения военного совета и как было предположить, что из всех генералов и полковников, подававших голоса на совете, не было ни одного честного человека и патриота, что все они требовали отступления, хотя и знали, что войско может идти вперед, не нуждаясь в провианте и фураже? Но много ли было таких, которые могли вникнуть в дело внимательно и, главное, спокойно? Известно, как падка толпа на предположения, что при каждом важном и неприятном событии действовала интригу злой умысел. А тут сколько было побуждений для подобного предположения: иностранные союзники были озлоблены на Апраксина, отступление которого расстраивало их планы, облегчало Фридриха II, поднимало его дух, освобождало от боязни русского нашествия, давало Левальду возможность переведаться с шведами, а русские вторили иностранцам вследствие оскорбленного патриотизма.
Апраксин во дворце и в конференции нашел себе сильного защитника в графе Петре Ив. Шувалове; но сильнее всех нападал на него канцлер Бестужев, во-первых, из желания прекратить толки о своем участии в отступлении, во-вторых, из враждебного чувства к Апраксину, которое явилось в нем именно вследствие сильного заступничества Шувалова: канцлеру было ясно, что Апраксин очень близок и дорог Шувалову, следовательно, Шувалов считал его вполне себе преданным. Враги Бестужева толковали, что канцлер замешан в дело об отступлении, а Бестужев толковал, что виноват во всем Шувалов; он так защищает Апраксина перед императрицею, что тот не боится никакой ответственности и делает что хочет.
Шувалов, несмотря на всю свою силу, не мог отстоять Апраксина, который должен был сдать начальство над армиею генералу Фермору. Мы видели, что новый главнокомандующий совершенно оправдывал старого и многие были недовольны этим назначением, говорили, что дурные советы Фермора были виною отступления Апраксина и что гораздо лучше было бы дать главное начальство генералу Броуну. Назначение Фермора объясняли единственно особенною милостью к нему императрицы. Но кроме милости было и другое основание назначению: первые военные успехи – занятие Мемеля и Тильзита – были соединены с именем Фермора.
18 октября 1757 года Апраксин получил указ ехать в Петербург и писал императрице, что указ этот «совершенно отчаянную жизнь вновь ему возвратил». В начале ноября Апраксин приехал в Нарву и получил чрез ординарца лейб-кампании вице-капрала Суворова высочайшее обнадеживание монаршею милостию, причем приказано ему отдать все находящиеся у него письма. Причиною этого отобрания писем были письма к Апраксину великой княгини, о которых проведали таким образом: Бестужев, получая их от Екатерины для пересылки Апраксину, показывал их саксонскому советнику посольства Прассе и приезжавшему в Петербург австрийскому генералу Буккову для успокоения их насчет доброго расположения молодого двора к общему делу, потому что в них Екатерина убеждала Апраксина спешить походом. Букков рассказал об этих письмах Эстергази, и теперь, когда захотели повредить Апраксину и Бестужеву вместе, Эстергази сообщил об этой переписке великой княгини с Апраксиным самой императрице, представив это дело очень опасным.
Прошло месяца полтора после отобрания писем; Апраксин все жил в Нарве. 14 декабря он решился написать умилостивительное письмо императрице: «Последнейший ваш раб, представя бедность моего состояния, в котором я, бедный, чрез шесть недель здесь пребывая, не только совсем своего лишился здоровья и потерял разум и память, но и едва поднесь мой дух сдержаться во мне мог, и поднесь едва ногою владеть могу, приемлю дерзновение, не принося никаких оправданий, высочайшего и милосерднейшего помилования просить. Как пред Богом вашему величеству доношу, что если мною что погрешено, то всеконечно разве от неведения и недостатка разумения; причем и то могу донести, что во всей армии не было ни одного такого человека, который бы не хотел пролить последней капли своей крови за соблюдение высочайших интересов и во исполнение воли вашего величества, и во все советы, где только важность и обстоятельства требовали, призыван был весь генералитет, который, не исключая никого, все свои старания распространял к пользе, и ничего мною в противность примечено не было. Правда, что до соединения с генералом Фермором генерал Ливен по испытанному знанию в военном искусстве во всех советах был мне довольным советником; но по соединении с генералом Фермором, с коего времени пошли главные дела, по особливой его ко мне ласке и ежедневному два раза ко мне приезду, паче же по известной мне вашего императорского величества к нему особливой милости и доверенности, я ничего не предпринимал, не поговоря и не посоветовав наперед с ним, еже во многих генералах, как еще и генерал Лопухин жив был, немалую произвело зависть; но я, елико моему смыслу и рассуждения было, столько умеривал, что не допустил ни до чего дальнего и никаких ссор и неудовольствий не токмо не видал, ниже слышал. А в наилучшее доказательство сего осмелюсь еще то донести, что и о возвращении нашем от Аленбурга я первому открыл генералу Фермору и, посоветовав с ними и не открывая никому, с ним одним согласно сие положа, созвав военный совет и приглася полковников, уже сие предложение сделал, почему и согласно от всех положено поворотить к Тильзиту. Я во всем том самим Фермором свидетельствуюсь».
Понятно, что ссылка на Фермора служила Апраксину лучшим оправданием: нельзя было у одного отнять звание главнокомандующего за то самое, за что другого возводили в это звание. У Фермора не нужно было спрашивать, правду ли говорил Апраксин о согласии его на отступление. Запискою 14 октября Фермор решительно признал распоряжения Апраксина необходимыми, и те, которые говорили против назначения Фермора, были последовательны. Но о последовательности не могло быть речи: Апраксин не подвергался опале за отступление, он был жертвою, принесенною для успокоения союзников, для поддержания общего дела; разумеется, Апраксин был бы достаточно вознагражден за эту роль жертвы, если б все дело состояло в отступлении. Но дело состояло теперь в переписке великой княгини с Апраксиным. Письма сами по себе не могли бы быть поставлены в вину ни писавшей, ни получившему их; но зачем сношения, переписка между этими лицами? Не было ли каких-нибудь других внушений со стороны Екатерины? Канцлер, подозрительный канцлер служил посредником!
В январе 1758 года начальник Тайной канцелярии Александр Ив. Шувалов отправился в Нарву поговорить с Апраксиным насчет переписки, как видно, ничего особенного не вышло из этих разговоров: носился слух, что Апраксин дал клятвенное заявление, что он никаких обещаний молодому двору не давал и никаких внушений в пользу короля прусского от него не получал. На этом дело должно было остановиться. Императрица обходилась холодно с великой княгиней, холодно с канцлером. Против Бестужева кроме переписки были и другие причины неудовольствия. Польско-саксонский двор, принимая в соображение неудовольствие императрицы и требования Франции и Австрии, решился отозвать Понятовского из Петербурга, но Бестужев воспротивился этому и настоял на своем; кроме того, Бестужев выхлопотал польский орден Белого Орла для тайного советника Штамке, заведовавшего голштинскими делами при великом князе, и было известно, что Штамке – доверенный человек Бестужева. Рассказывали и о проекте канцлера относительно престолонаследия, говорили, что конференц-секретарь Волков, бывший долго доверенным человеком у Бестужева, открыл теперь о существовании этого проекта врагам канцлера. Но все эти догадки, что Бестужев удержал Понятовского, выхлопотал Штамке Белого Орла, слух, что у Бестужева есть какой-то план относительно престолонаследия, – все это еще не могло повести к свержению канцлера, все ограничивалось раздражением и неприятными толками. Но Англия, которая подкопала значение Бестужева в 1756 году прусским союзом, – Англия должна была дать повод и к окончательному низвержению главного ее доброжелателя в России. Пришло известие, что Англия не хочет оставить петербургский двор без своего представителя после отъезда Уильямса и назначила Кейта, бывшего послом в Вене. Это известие, разумеется, должно было страшно встревожить французского и австрийского послов в Петербурге, особенно первого; как прежде Уильямс волновался от приезда французского посла, так теперь Лопиталь волновался от приезда Кейта; помешать приезду Кейта не было никакой возможности, потому что Россия не разрывала с Англиею, надобно было готовиться к ожесточенной борьбе; борьба не была бы так опасна, если б Кейт не встретил в Петербурге могущественного союзника в главном лице по дипломатическим сношениям – в великом канцлере. Нельзя освободиться от Кейта, да Кейт один и не опасен, – надобно освободиться от Бестужева, возможность есть: он заподозрен, императрица не благоволит к нему более, он окружен могущественными врагами, враги сами нейдут на явную борьбу, потому что не чувствуют в руках хорошего оружия для верного поражения противника; надобно их заставить сковать оружие, надобно их напугать, заставить действовать по инстинкту самосохранения. Нападение было сделано удачно, потому что выбрано для него самого слабое место. Как только узнали в Петербурге, что Кейт уже в Варшаве, то Лопиталь едет к Воронцову и представляет ему необходимость нанести последний удар Бестужеву; а если Воронцов не хочет принять в этом участия, то он, Лопиталь, едет сейчас же к Бестужеву, открывает ему все и соединяется с ним для низвержения Воронцова. Испуганный Воронцов соглашается действовать вместе, поддерживать у императрицы внушения Лопиталя против Бестужева. Так рассказывает Кейт в донесении своему двору. Но есть другое известие, в сущности нисколько не противоречащее первому; по этому известию, Лопиталь является к Воронцову и говорит ему: «Граф! Вот депеша, только что полученная мною от моего двора; в ней говорится, что если в пятнадцать дней великий канцлер не будет заменен вами, то я должен обратиться к нему и не иметь более сношения с вами». Это известие вероятнее в своих подробностях: Лопиталь попадал в самое чувствительное место Воронцова, настаивая на деле самом простом и понятном, не выставляя никакого личного отношения, а защищая достоинство своего двора, требуя для себя выхода из странного положения: до сих пор французский посол должен был вести дело с вице-канцлером, а не с канцлером, что было неблаговидно, казалось чем-то подпольным; временно можно было на это согласиться в ожидании перемены главного министра вследствие перемены политики, но если все останется по-прежнему, то французский посол должен вести дело с канцлером. Что же касается до угрозы открыть все (что все?) канцлеру и соединиться с ним для свержения Воронцова, то эта угроза слишком груба. По второму известию, Воронцов, задетый за живое, отправился к Ивану Шувалову, и вместе представили императрице, что ее слава страдает от кредита Бестужева в Европе, т.е. что канцлеру приписывают более силы и значения, чем самой императрице. Но понятно, что это представление, ловко бившее на самолюбие Елисаветы и подкрепленное указанием на дело Понятовского, не могло быть одно. Надобно было убедить Елисавету, что против Бестужева существуют важные подозрения; удалить его от дел по одним подозрениям нельзя; но уличить его можно, только арестовавши его, захвативши бумагу и доверенных людей. Арест канцлера и следствие над ними были решены. Есть другое известие, показывающее, каким образом Елисавета была еще подготовлена к этому решению, раздражена против Бестужева. Эстергази доносил своему двору, что великий князь обратился к нему с жалобами на канцлера и Эстергази дал ему совет обратиться прямо к императрице. Елисавета была очень тронута, что племянник обратился к ней по-родственному, с полною, по-видимому, откровенностию и доверенностию; никогда она не была так ласкова с ним, и Петр, раскаиваясь в прошедшем своем поведении, складывал всю вину на дурные советы, а дурным советником оказался Бестужев.
В субботу вечером 14 февраля Бестужев был арестован, когда явился в конференцию, и отведен под караулом в собственный дом. Великая княгиня, проснувшись на другой день, получила записку от Понятовского: «Граф Бестужев арестован, лишен всех чинов и должностей; с ним арестованы ваш бриллиантщик Бернарди, Елагин и Ададуров». Первая мысль Екатерины по прочтении записки была та, что беда ее не минует. Бернарди, умный, ловкий итальянец, по своему ремеслу был вхож во все дома; почти все были ему что-нибудь должны, почти всем он оказал какую-нибудь маленькую услугу. Так как он постоянно бегал по домам, то ему, давали поручения; записки, посланные с ним, доходили скорее и вернее, чем отправленные с слугою; и великой княгине он служил таким же комиссионером. Елагин был старый адъютант графа Алексея Разумовского, был другом Понятовского и очень привязан к великой княгине, равно как и Ададуров, учивший ее русскому языку. Вечером были две знатные свадьбы. На балу Екатерина подошла к князю Никите Трубецкому и спросила его: «Что это у вас за новости: нашли ли вы больше преступлений, чем преступников, или у вас больше преступников, чем преступлений?» «Мы сделали то, что нам приказано, – отвечал Трубецкой, – преступления еще отыскивают, и до сих пор неудачно». Потом Екатерина подошла к фельдмаршалу Бутурлину, который сказал ей: «Бестужев арестован, а теперь мы ищем причины, за что его арестовали».
На другой день к великой княгине пришел Штамке и объявил, что получил записку от Бестужева, в которой тот приказывал ему сказать Екатерине, чтоб она не боялась, все сожжено: дело шло о проекте относительно престолонаследия. Записку принес музыкант Бестужева, и было условлено на будущее время класть записки в груду кирпичей, находившуюся недалеко от дома бывшего канцлера. По поручению Бестужева Штамке должен был также дать знать Бернарди, чтоб тот при допросах показывал сущую правду и потом дал бы знать Бестужеву, о чем его спрашивали. Но эта переписка арестантов скоро прекратилась: чрез несколько дней рано утром входит к великой княгине Штамке, бледный, изменившийся, и объявляет, что переписка открыта, музыкант схвачен и, по всем вероятностям, последние письма в руках людей, которые стерегут Бестужева.
Штамке не обманулся: письма очутились в следственной комиссии, наряженной по делу Бестужева; она состояла из трех членов: фельдмаршалов князя Трубецкого и Бутурлина и графа Александра Шувалова; секретарем был Волков. Следственное дело о Бестужеве не имеет полноты, некоторых ответов подсудимого нет, нет первого допроса и ответов. Из дела видно, что допросы уже сделаны были 26 февраля, и ответами бывшего канцлера императрица осталась недовольна, почему на другой день, 27 февраля, Бестужеву было объявлено: «Ее императорское величество твоими накануне того учиненными ответами так недовольна, что повелевает еще, да и в последнее, спросить с таким точным объявлением, что ежели малейшая скрытность и непрямое совести и долга очищение окажется, то тотчас повелит в крепость взять и поступить как с крайним злодеем». 27 числа Бестужеву был предложен вопрос: «Для чего он предпочтительно искал милости у великой княгини, а не так много у великого князя и скрыл от ее императорского величества такую корреспонденцию (переписку Екатерины с Апраксиным), о которой по должности и верности донести надлежало?» Бестужев отвечал: «У великой княгини милости не искал, паче же старался с ведения ее императорского величества открывать ее письма, ибо тогда великая княгиня была предана королю прусскому, Швеции и Франции по тогдашней системе; но как с год тому времени или с полтора переменила ее высочество совсем свое мнение и возненавидела короля прусского и шведов, кроме токмо что короля, дядю своего, весьма любит, то канцлер старался не только утвердить в том ее высочество, но и побуждал, дабы она и великого князя на такие ж с ее императорским величеством согласные мнения привела, о чем великая княгиня и трудилася, но сколько ему сказывала, что труды ее разрушаются, присовокупляя этому немецкую пословицу „Was ich baue, das reissen die andern nieder“ (что я строю, то другие разрушают) и упоминая, что то делают наипаче полковник Броун, природный пруссак, обер-камергер Брокдорф и другие, около великого князя находящиеся офицеры, о чем он, канцлер, и ее императорскому величеству в то время доносил, но только о том не упомянул, что он все сии обстоятельства от великой княгини ведает». На основании записки, посланной к великой княгине из-под ареста, был сделан вопрос: «Советуешь ты великой княгине поступать смело и бодро с твердостью, присовокупляя, что подозрениями ничего доказать неможно. Нельзя тебе не признаться, что сии последние слова особенно весьма много значат и великой важности суть, итак чистосердечное оных изъяснение паче всего потребно». Бестужев отвечал: «Великой княгине поступать смело и бодро с твердостию я советовал, но только для того, что письма ее к фельдмаршалу Апраксину ничего предосудительного в себе не содержали».
В допросах сильно настаивалось на частых и необычайных конференциях канцлера с Штамке и Понятовским. Бестужев клялся, что таких конференций не бывало. Но его продолжали допрашивать: «Так как Штамбек и Понятовский были в беспрестанных и необычайных конференциях, всемерно надобно, чтоб и больше в том участников и конфидентов было; и потому имеешь без утайки объявить всех оных, а притом и то не скрыть, что понеже все сие без всякого намерения делано быть не могло, то спрашивается: не было ли соглашаемо и постановлено какого плана как на нынешнее, так и на будущее время?» Так как в бумагах Бестужева не найдено никаких следов проекта о престолонаследии, то хотели принудить его проговориться, настаивая на частые свидания с Штамке и Понятовским. Но Бестужев держался твердо, зная, что улик нет, а подозрениями ничего доказать неможно. Он отвечал даже прямее, чем был поставлен вопрос: «Ни с Штамбеком, ниже с Понятовским и другими какими конфидентами, коих у меня и не было, не думывал ни о каком плане ни на нынешнее время, ниже на будущее, да и возможно ли о том думать, ибо наследство уже присягами всего государства утверждено».
Поставили странный вопрос: «Ее императорскому величеству точно известно, что когда случалось ее величеству разговаривать с послами, то ты всегда великого князя ободрял или научал туда же подходить, дабы таким разговорам мешать или останавливать оные. И потому желает ее императорское величество только о том ведать, какое ты имел в том намерение или побуждение». «Богом свидетельствуюсь, – отвечал Бестужев, – что того никогда не думывал; но статься может, что, однако, не памятую, что как иногда великий князь удалялся, то я ему показывал, что такое удаление неприлично, а особливо что великий князь, вступая иногда тем временем в разговоры с малыми людьми, оными совсем засланивался».
Ответами, разумеется, были недовольны, и 4 марта Бестужеву именем императрицы повторено было требование, чтоб признавался искреннее, повторена была и прежняя угроза. Спрашивалось: «Показал ты, якобы великой княгине поступать смело и бодро с твердостью советовал ты только для того, что письма ее к фельдмаршалу Апраксину ничего предосудительного в себе не содержали; но понеже ты к тому присовокупил точные слова, что подозрениями ничего доказать неможно, то из сего ясно, что ты надежду свою только в том полагаешь, якобы прямых доказательств не будет, а впрочем, уже признаешься, что к подозрениям много причин подано; итак, имеешь ты точно объявить, чего подозрениями доказать неможно, також и то, против кого советуешь ты поступать смело и бодро с твердостию. Клятва твоя, якобы ни с Штамбеком ни с Понятовским не имел ты никаких в необыкновенное и ночное время конференций, возбуждает паче всего праведный гнев ее императорского величества, обличает твое упорство и наказания достойную надежду хитростью, коварством и интригами загладить те преступления, в коих ты уже страдаешь. Ее императорское величество так точно и подлинно знает, что Понятовский и Штамбек были у тебя почти ежедневно и во всякое суток время и сиживали очень долго, что о том и не спрашивает, но хощет только, дабы ты, не обинуясь и не ища околичностей, прямо объявил, в чем сии конференции состояли, ибо об них ее императорскому величеству такими записками доносимо не было, как ты доносил всегда о бытности у тебя других министров. Чрез кого ты сведал, что великая княгиня вдруг свои мысли переменила и, возненавидя короля прусского и шведов, любит токмо весьма короля, своего дядю, и что за причина была такой скоропостижной перемены? Каким образом открылась тебе великая княгиня толь много, что именовала тебе всех тех, кои развращают великого князя, когда ты говоришь, что милости ее никогда не искал? Точно известно ее императорскому величеству, что много курьеров отправлено было отсюда тобою к гетману в Украйну, и потому точно объявить имеешь, кто были те курьеры, сколько их всех было, с чем и когда посыланы. Что кавалерию Белого Орла для Штамбека выпросил ты у короля польского, о том ее императорскому величеству точно известно, итак, спрашивается только, по чьему отсюда прошению ты то делал и для чего. Сверх тех писем, о которых ты уже винился, что получал от великой княгини чрез Бернардия, известно ее императорскому величеству еще гораздо больше таковых, как от ее высочества к тебе, так и от тебя к ее высочеству чрез того ж Бернардия переносимо было, и потому надлежит тебе показать, в чем точно состояла сия переписка, где теперь все сии письма, для чего пересылаемы были они не прямым каналом, но толь непозволительным образом и для чего не доносил ты о том никогда ее императорскому величеству, буде сжег, то для чего? Его высочеству великому князю говорил ты, что ежели его высочество не престанет таков быть, каков он есть, то ты другие меры против него возьмешь; имеешь явственно изъяснить, какие ты хотел в великом князе перемены и какие другие меры принять думал».
Бестужев постарался как можно подробнее объяснить свои отношения к польско-саксонскому двору, потому что неискренность в этом отношении паче всего возбуждала гнев императрицы. «Будучи графом Брюлем остережен о данной маркизу Лопиталю секретной инструкции стараться здесь о моем низвержении, – отвечал он, – искал я чрез польский двор подать о себе лучшие мнения французскому и венскому дворам и чрез то избавиться от их гонений. Посол граф Эстергази открылся датскому здесь умершему министру Малцану и бывшему здесь шведскому полковнику графу Горну, а они оба ему (Бестужеву): 1) что он, Эстергази, своим кредитом и представлениями то сделал, что соизволила ее импер. величество учредить при дворе своем конференцию, дабы канцлер не имел больше в делах такой силы, как прежде. 2) Что будто ее импер. величество не принимает никакой важной резолюции, не посоветовавшись прежде с ним, послом. 3) Что он представлял ее импер. величеству, дабы при будущих с Франциею негоциациях канцлер совсем исключен был, ибо-де на него полагаться нельзя, паче же опасаться надобно, что он всякие препоны делать будет по своей преданности Англии. Сверх того, датский посланник Остен нашел все то в депешах ко двору своего предецессора Малцана и уведомил о том графа Понятовского, который послу графу Эстергазию и выговаривал, для чего он так канцлера гонит, но Эстергази Понятовскому во всем заперся, а сказывал, напротив того, что будто ее импер. величество ему отзывалася, что хочет канцлера исключить из негоциации с Франциею, а он, Эстергази, будто, напротив того, представлял, что, конечно, надобно, чтоб канцлер был еще при совершении всех тех негоциаций, кои к твердому установлению нынешней системы потребны будут, или-де разве уже лучше его от всех дел отставить».
Хотели подробностей, и Бестужев не поскупился на них; но эти подробности могли быть неприятны только одному Эстергази, которого бывшему канцлеру вовсе не нужно было щадить.
Ответов Бестужева на другие вопросы в деле нет. Мы уже заметили, что следственное дело не имеет полноты; впоследствии, когда по воцарении Екатерины II Бестужев снова находился в приближении, то следственное дело было в его руках, на что указывают оставшиеся на нем заметки его руки. Так, относительно вопроса о пересылке с гетманом Разумовским читаем две заметки: 1) «Для примечания и известия, что о сем секрете никому известно быть не могло, кроме Теплова: он единственно, зляся на Елагина и Бестужева, тайным доносителем был». 2) «Тоже примечания достойно, что о сем, кроме Теплова, никому известно не было; ежели он подобно тому в новом тайном совете (о чем еще примечателю неизвестно) поступать будет и всех перессоривать, то не нахальством, но скромностию, чистою совестию и искусством Ададуров превосходить будет». Но это обстоятельство, что следственное дело было потом в руках Бестужева, не дает нам права предполагать, что некоторые ответы уничтожены в деле самим Бестужевым; скорее должно думать, что они не внесены секретарем Волковым, как потом именно жаловался Бестужев, что Волков многие ответы его, служившие к оправданию, отрекался записывать и не принимал их. Это должно было именно случиться с теми ответами, которые обличали странность вопросов. Так, что могло быть страннее допытывания: объяви, чего подозрениями доказать неможно и против кого советовал ты великой княгине поступать смело и бодро с твердостию? Разумеется, Бестужев должен был отвечать победоносно, что все дело затеяно по неосновательным подозрениям, которыми ничего доказать нельзя, и что он советовал великой княгине сохранять бодрость для избежания подозрения, а не против кого-нибудь. Смешон также другой вопрос: через кого Бестужев узнал, что великая княгиня переменила мысли, каким образом она так много ему открылась? Ответ был ясен: узнал от нее самой, а указала она на людей, которые препятствуют доброму делу, желая заявить, что она этому делу содействует; впрочем, Бестужев мог и отказаться отвечать на подобные вопросы и потребовать, чтоб о внутренних побуждениях Екатерины спрашивали у нее самой, а не у него.
Также не вносились ответы, которые подавали повод к новым вопросам и повторялись в них. 7 марта Бестужев должен был отвечать на новые вопросы: «В ответе твоем в 4 сего месяца ты показал, якобы только один пакет, присланный к тебе из гетманского дома, переслал ты к нему в Украйну с почтальоном, и то из Москвы. Но как ее импер. величеству точно известно, что больше от тебя к нему отправлений было, и буде не нарочных почтальонов, то эстафет, и притом ты уже признался, что ведал о прилагаемом великою княгинею старании Апраксина с гетманом примирить, то, конечно, ты объявить должен, сколько всех отправлений от тебя к гетману было, в чем оные состояли, откуда к тебе пакеты для того приношены и чрез кого, также с каким об отправлении их прошением? Весьма разгневана ее импер. величество, что ты продолжаешь запираться и в таких делах, коих признание не подвержено никакому следствию и о коих ее импер. величество наилучше известна. Ты показал, якобы ни тебя никто не просил, ни ты в Варшаве не домогался о присылке кавалерии Белого Орла Штамбкену. Ее импер. величеству и то известно, что по твоему научению составлен здесь и тот рескрипт, на который ты ссылаешься и который здесь Понятовским о сей кавалерии предъявлен. Итак, из единого милосердия хочет токмо, хотя в одном пункте, видеть чистое твое признание. Повелевает ее импер. величество, дабы ты обстоятельно объявил, каким образом Апраксин вошел в такой кредит у великой княгини и кто его в оный ввел!»
И на эти вопросы ответов не сохранилось. В одном признался Бестужев: на вопрос, для чего он старался удержать в Петербурге Понятовского, он отвечал: «Подлинно, после получения графом Понятовским его отзыва, старался и чрез саксонского советника посольства Прасса остановить его, Понятовского, здесь; но ни к графу Брюлю, ни к князю Волконскому о том не писал, а сие искание происходило только для того, что, видя на себя гонение графа Эстергази и маркиза Лопиталя, желал по меньшей мере одного благоприятного иметь себе министра, а толь больше графа Понятовского, что уведомлял меня обо всем, что услышит от графа Эстергази и Лопиталя».
В деле находится еще вопрос зачеркнутый: «Известно тебе, что 8 сентября минувшего года в Царском Селе имела ее импер. величество некоторый припадок болезни. А, напротив того, памятно тебе, что Апраксин, стоя под Тильзитом, имел намерение сие место укрепить, так что принятое потом, вдруг 14 и 15 чисел в ночь намерение, все бросая, с поспешением назад идти, справедливую причину подает не только подозревать, но и несомненно верить, что, конечно, он о помянутом припадке уведомлен был. И потому имеешь ты показать, не ты ли его о сем уведомил, или хотя не ведаешь ли ты, что кто-либо другой то сделал». Понятно, что Трубецкой, Бутурлин и Шувалов не позволили Волкову предложить такого вопроса и велели зачеркнуть его в деле, ибо это значило заподозрить, привлечь к суду всех генералов и полковников, участвовавших в военных советах, особенно главнокомандующего Фермора, который прямо заявил о необходимости отступления.
Следователи жаловались императрице на отсутствие искренности в показаниях Бестужева, на то, что он запирается с клятвами и для окончательного подтверждения правды своих показаний приобщился св. таин, после чего дальнейшее следствие бесполезно. Написали вины: 1) клеветал ее импер. величеству на их высочеств, а в то же время старался преогорчить и их высочеств против ее импер. величества. 2) Для прихотей своих не только не исполнял именные ее импер. величества указы, но еще потаенными происками противился исполнению оных. 3) Государственный преступник он потому, что знал или видел, что Апраксин не имеет охоты из Риги выступить и против неприятеля идти и что казна и государство напрасно истощеваются, монаршая слава страдает, не доносил о том ее импер. величеству. Оскорбитель он величества, что вместо должного о том донесения вздумал, что может то лучше исправить собственно собою и вплетением в непозволенную переписку такой персоны, которой в делах никакого участия иметь не надлежало, и чрез то нечувствительно в самодержавное государство вводил соправителей и сам соправителем делался. 4) Будучи в аресте, открыл письменно такие тайны, о которых ему и говорить под смертною казнию запрещено было. За все эти вины комиссия считала Бестужева достойным смертной казни, но предавала все дело монаршему соизволению и милосердию.
Решения долго не было; Бестужев все содержался под арестом в собственном доме. 2 января 1759 года Бестужева вызывали в комиссию, для того чтоб показать ему золотую табакерку с портретом великой княгини и спросить, откуда получил. Бестужев отвечал прямо, что табакерку подарила ему сама великая княгиня во дворце на куртаге за несколько месяцев до его ареста. Это было последнее, что оставалось у следователей; в апреле дело кончилось ссылкою Бестужева в одну из его деревень, именно Горетово Можайского уезда; все недвижимое имущество оставлено за ним, но были взысканы казенные долги. Фельдмаршал Апраксин был переведен из Нарвы поближе к Петербургу, в местность, называемую Четыре Руки, и здесь ему были деланы допросы. Понятно, что в их числе мы не встретим допросов о причинах возвращения к границам после Грос-Егерсдорфской битвы: дело было окончательно решено объяснениями нового главнокомандующего Фермора. Допросы касались переписки Апраксина с Бестужевым и великою княгинею; из ответов обнаруживалось одно: что и канцлер, и великая княгиня побуждали его идти скорее в поход, тогда как прежде в Петербурге оба они были другого мнения. Апраксин оказывался виноват в том, что не имел охоты выступать из Риги и состоял в непозволенной переписке с великою княгинею. Конечно, были рады и этим двум винам, иначе отнятие у него начальства над войском не имело бы оправдания. Апраксин умер внезапно 6 августа 1758 года. Других причастных к делу – Веймарна и Ададурова – наказали почетною ссылкою: первого определили к сибирской военной команде, второго назначили в Оренбург товарищем губернатора. Штамке был выслан за границу; Бернарди сослан на житье в Казань; Елагин – в казанскую деревню.
Но сильно причастна была к делу великая княгиня Екатерина; недозволенная переписка с нею Апраксина и пересылка писем Бестужевым лежали в основании допросов и бывшему канцлеру, и бывшему главнокомандующему. Хотя Екатерина не могла бояться важных обвинений, потому что подозрениями ничего нельзя было доказать, несмотря, однако, на то, положение ее было тяжко: подозрениями ничего нельзя было доказать, но подозрения могли оставаться в голове императрицы; да и кроме подозрения Екатерина знала, как Елисавету должно было раздражить ее вмешательство в дела и значение, ею приобретенное; главнокомандующий, зная решительные намерения государыни, колеблется, сдерживается в их исполнении противоположными желаниями великой княгини. Гнев императрицы, и сильный гнев, несомненен, и где искать защиты от этого гнева, кто преложит его на милость? Люди преданные пали, судятся как государственные преступники, враги торжествуют, великий князь настроен крайне враждебно, в чем, по свидетельству Екатерины, виноват был приблизившийся к Петру голштинец Брокдорф: говоря об Екатерине, Брокдорф выражался: «Надобно раздавить змею». Эстергази доносил своему двору, что великая княгиня два раза присылала к нему Штамке за советом и помощью, давая знать, что все беды постигли ее за усердие к интересам Марии-Терезии. «Но так как, – писал Эстергази, – императрица Елисавета горько жаловалась мне на поведение Екатерины и так как иностранный министр не должен вмешиваться в домашние дела государей, то я отклонил от себя это дело, велевши сказать ей, что всего лучше, если она обратится к посредничеству своего супруга, владеющего полною милостью и доверенностью императрицы». Легко понять, как после такого совета, походившего на самую злую насмешку, должна была Екатерина относиться к Эстергази. Будущее очень мрачно; одно средство выйти из тяжкого положения – это обратиться прямо к Елисавете, которая очень добра, которая не переносит вида чужих слез и которая очень хорошо знает и понимает положение Екатерины в семье. Рассказывали, что Ив. Ив. Шувалов уверил великую княгиню, что императрица скоро увидится с нею и если со стороны Екатерины будет оказана маленькая покорность, то все дело кончится очень хорошо: известие очень вероятное, потому что фаворит старался всюду быть примирителем. С другой стороны, ходили слухи, что великую княгиню удалят из России, слухи несбыточные, потому что Елисавета никогда не решится на такой скандал из-за нескольких писем к Апраксину; но тем лучше, можно отнять у врагов эту угрозу и обратить ее против них самих, переменить оборону в наступление: Екатерину беспрестанно оскорбляют, ей жизнь в России стала невыносима, так пусть дадут ей свободу выехать из России. Великая княгиня пишет императрице письмо, в котором, изображая свое печальное положение и расстроившееся вследствие этого здоровье, просит отпустить ее лечиться на воды и потом к матери, потому что ненависть великого князя и немилость императрицы не дают ей более возможности оставаться в России. После этого письма Елисавета обещала переговорить лично с великою княгинею; посредничество духовника императрицы ускорило свидание.
Свидание происходило за полночь. В комнате императрицы кроме нее и великой княгини находились еще великий князь и граф Александр Шувалов. Увидавши императрицу, Екатерина бросилась перед нею на колена и со слезами стала умолять отправить ее к родным за границу. Императрица хотела ее поднять, но Екатерина не вставала. Если Ив. Ив. Шувалов советовал ей оказать немного покорности, то она употребила сильный прием и тем скорее достигла своей цели. На лице Елисаветы была написана печаль, а не гнев, на глазах блистали слезы. «Как это мне вас отпустить? Вспомните, что у вас дети!» – сказала она Екатерине. Та ловко затронула другую нежную сторону человеческого сердца. «Мои дети, – отвечала она, – на ваших руках, и лучшего для них желать нечего, я надеюсь, что вы их не оставите». «Но что же я скажу другим, за что я вас выслала?» – спросила Елисавета. «Ваше императорское величество, – ответила Екатерина, – изложите причины, почему я навлекла на себя вашу немилость и ненависть великого князя». «Чем же вы будете жить у своих родных?» – спросила Елисавета. «Чем жила перед тем, как вы меня взяли сюда», – отвечала Екатерина. Елисавета в другой раз велела ей встать, и Екатерина послушалась.
Елисавета отошла от нее в раздумье. Она чувствовала, что потерпела поражение от женщины, которая стояла перед нею на коленах; надобно было собрать силы для нападения. Но это было трудно сделать, и атака поведена была в расстройстве, в беспорядке. Елисавета подошла к великой княгине с упреками: «Бог свидетель, как я плакала, когда по приезде вашем в Россию вы были при смерти больны, а вы потом не хотели мне кланяться как следует, вы считали себя умнее всех, вы вмешивались во многие дела, которые вас не касались, я бы не посмела этого делать при императрице Анне. Как, например, смели вы посылать приказания фельдмаршалу Апраксину?» «Я! – отвечала Екатерина. – Да мне никогда и в голову не приходило посылать ему приказания». «Как, – возразила императрица, – вы будете запираться, что не писали к нему? Ваши письма там (она показала их пальцем на туалете). Ведь вам было запрещено писать». «Правда, – отвечала Екатерина, – я нарушила это запрещение и прошу простить меня, но так как мои письма там, то они могут служить доказательством, что никогда я не писала ему приказаний и что в одном письме я извещала его о слухах насчет его поведения». «А зачем вы ему это писали?» – прервала ее императрица. «Затем, – отвечала Екатерина, – что очень его любила и потому просила его исполнять ваши приказания; другое письмо содержит поздравление с рождением сына, третье – поздравление с Новым годом». «Бестужев говорит, что было много других писем», – сказала на это Елисавета. «Если Бестужев это говорит, то он лжет», – отвечала Екатерина. Тут Елисавета употребила нравственную пытку, чтоб вынудить признание. «Хорошо, – сказала она, – если он на вас лжет, то я велю его пытать». Но Екатерина не испугалась и отвечала: «В вашей воле сделать все то, что признаете нужным; но я писала только эти три письма к Апраксину». Елисавета ничего не сказала на это.
Она, по своему обычаю, ходила по комнате, обращаясь то к великой княгине, то к великому князю, но всего чаще к Шувалову. Весь этот разговор, длившийся полтора часа, производил на нее тяжелое впечатление, но не раздражал ее. Великий князь, напротив, высказал сильное ожесточение против жены. Он старался раздражить и Елисавету против нее, но не достиг цели, потому что в его словах слишком резко выражалась страсть. Наконец, императрица, подошедши к Екатерине, сказала ей тихонько: «Мне много нужно было бы сказать вам, но я не могу говорить, потому что не хочу еще больше вас поссорить». «Я также, – отвечала Екатерина, – не могу говорить, как ни сильно мое желание открыть вам мое сердце и душу». Елисавета была очень тронута этими словами, слезы навернулись у нее на глазах, и, чтоб другие не заметили, как она растрогана, она отпустила великого князя и великую княгиню, говоря, что уже очень поздно: действительно, было около трех часов утра. Вслед за Екатериною императрица послала Александра Шувалова сказать ей, чтобы не горевала, что она в другой раз будет говорить с нею наедине. В ожидании этого разговора Екатерина заперлась в своей комнате под предлогом нездоровья. Она в это время читала пять первых томов Истории путешествий с картою на столе. Когда она уставала от этого чтения, то перелистывала первые томы французской энциклопедии. Скоро она имела удовольствие убедиться, как удачно поступила она, потребовавши сама отпуска из России: к ней явился вице-канцлер Воронцов и от имени императрицы стал упрашивать отказаться от мысли оставить Россию, ибо это намерение сильно печалит императрицу и всех честных людей, в том числе и его, Воронцова. Он обещал также, что императрица будет иметь с нею вторичное свидание. Обещание было исполнено. Императрица потребовала прежде всего, чтоб Екатерина отвечала ей сущую правду на ее вопросы, и первый вопрос был: действительно ли она писала только три известные письма к Апраксину? Екатерина поклялась, что только три.
Окончание дела во дворце между императрицею и великою княгинею, разумеется, имело необходимое влияние и на дело Бестужева с сообщниками, хотя и не спасло их от ссылок, почетных и непочетных. До нас дошла переписка Екатерины с одним из сосланных – Елагиным. Екатерина посылала ему деньги и ласкала себя надеждою скорого освобождения и ссылки. «По теперешней перемене, – писала Екатерина, – иного предмета не имею, как наискорей вас освободить, и покамест к вам посылаю для первого случая 300 чер. Надеюсь получить благополучный успех, но в первом моменте еще об том упомянуть нельзя было. Homme d'or (золотой человек) здесь, и хороший ему прием, и мы все не оставим о вас упомянуть; будь здоров и уверен, что невинность и усердие твои век из ума не выдут». В другом письме Екатерина говорит: «Неподвижимого редко вижу, и канала почти нет, но со всем с тем не пропущу ему напомнить и подвигать ко всему тому, что вам полезно будет».
Среди этих дворцовых событий распоряжение о деятельном продолжении войны не останавливалось. Неудачи, претерпенные Австриею в конце 1757 года, потеря Бреславля заставили венский двор домогаться в Петербурге, чтоб русское войско как можно скорее вступило опять в Пруссию или отправлен был бы тридцатитысячный отряд через Польшу на помощь наследственным землям императрицы-королевы. Эстергази в этом требовании был подкреплен французским послом Лопиталем и королевско-польскими министрами. На конференции положено было отвечать, что вместо одного или другого ее величество исполнит вместе и то и другое желание императрицы-королевы: генералу Фермору уже велено как можно скорее привести в движение войско, и он, несмотря на суровое время года, находится в походе для занятия Пруссии; но кроме того, велено обсервационный корпус, состоящий из лучших и отборных людей, отправить в поход через Польшу под начальством генерал-аншефа графа Салтыкова, и под ним будут начальствовать генерал-поручики граф Чернышев и князь Долгорукий, из которых первый выбран особенно потому, что императрица-королева удостоила его своим одобрением. Австрийский двор должен как можно скорее дать знать, к какому месту должен идти этот союзный корпус, и принять меры, чтоб он прежде соединения своего с австрийскими войсками не был настигнут и разбит прусским королем. Впрочем, так как прусский король не будет спокойно дожидаться соединения русских войск с австрийскими и первые, как бы ни спешили, не придут в назначенное место до начала кампании, то не лучше ли назначить такое место, где русский корпус сделал бы диверсию прусскому королю чувствительнее, следовательно, для императрицы-королевы полезнее. Это именно может быть сделано в Силезии или ниже, у Франкфурта-на-Одере; тогда, во-первых, поход сильно бы сократился; во-вторых, прусский король до последней минуты не знал бы, куда идет вспомогательный корпус; в-третьих, генерал Фермор, занявши Пруссию, будет распространять свои операции до Померании, чтоб подкрепить операцию шведской армии; генерал Броун, имея уже теперь указ подвинуться до Вислы, может еще прежде проникнуть в самую Бранденбургию, а если бы и третий корпус Салтыкова, устремляясь на Бреславль или Глогау, был с ними в равной линии, то прусский король непременно был бы приведен в смущение. Атаковать короля прусского в этих местах такими тремя корпусами. которые и сами по себе сильны, и находятся в таком друг от друга расстоянии, что могут помогать один другому, кажется единственным или надежнейшим средством разделить силы прусского короля и заставить его вести только оборонительную, а не наступательную войну. Мария-Терезия отказалась от вспомогательного корпуса. Между тем от 3 января получено известие о занятии Фермором города Тильзита, амтов Руса и Кукернезена. Русское войско вступило в Пруссию пятью колоннами под начальством генералов Салтыкова 2-го, Рязанова, графа Румянцева, принца Любомирского, Панина и Леонтьева. 10 числа, когда Фермор был в городе Лабио, приехали к нему депутаты от главного города Пруссии – Кенигсберга с просьбою принять их в покровительство императрицы с сохранением привилегий, и на другой день русское войско вступило в Кенигсберг и встречено было колокольным звоном по всему городу, по башням играли в трубы и литавры, мещане стояли впереди и отдавали честь ружьем. Фермор был назначен генерал-губернатором королевства Прусского. В Вене очень радовались занятию прусских земель русскими войсками, но сейчас же и высказали беспокойство. Эстергази получил приказание требовать, чтоб дальнейшее занятие прусских земель делалось именем императрицы-королевы, «дабы не подать повода другим дворам к размышлению, а притом чтоб можно было различить воюющую сторону от помощной». На это дан был ответ: «Отношения наши к королю прусскому вовсе, кажется, не требуют таких предосторожностей. Декларацию его, против нас изданную, сочтут непрямым объявлением войны только такие люди, которые не захотят прямо ее разуметь. Мы объявили при всех дворах, что для доставления союзникам нашим надлежащей помощи нет другого способа, как прямо действовать против прусского короля, а потому все дворы, кажется, должны быть равнодушны к тому, чьим бы именем прусские земли ни были заняты. Для нас довольно иметь убеждение, что наши союзники, а императрица-королева особенно, зная наши чувства, отдадут нам справедливость и не подумают, чтоб мы под видом помощи им пеклись только о своей пользе. Что касается присяги, к которой приводятся жители прусских земель, покоренных нашему оружию, то справедливость и надобность ее оказываются при первом взгляде, ибо мы требуем только, чтоб жители ни тайно, ни явно не предпринимали против нас ничего предосудительного».
Наступил май, время приступать к решительным действиям, и венский двор забил тревогу. «Общие неприятели, – писала Мария-Терезия Эстергази, – продолжают обнадеживать, что русская армия и в нынешнюю кампанию ничего существенного не предпримет, потому что она малолюдна и претерпевает такой недостаток в деньгах, что нечего и думать об учреждении магазинов, покупке фуража и доставлении прочих военных потребностей. Таким образом, лучшее время для военных операций минет бесплодно». На сообщение этих опасений Эстергази отвечал: «Если обстоятельства не позволяли нам до сих пор столько в пользу союзников наших сделать, сколько бы мы желали, то можно, однако, сказать правду, что мы сделали все то, что сделать могли. Занятие Пруссии последовало в такое время, с такими издержками и усилиями, что стоит нам не менее целой кампании. Сверх того, здесь готовы были и требованный корпус в 30000 человек отправить во владения императрицы-королевы; и действительно, он уже находился в походе, когда произошла отмена согласно желанию ее величества. Теперь этот корпус уже близко к остальному войску, с которым должен соединиться, и надобно надеяться, что скоро придет в движение вся армия, которая и без того находится по большей части за Вислою. И вешнее время никак нельзя почитать потерянным, ибо дальнейший поход требует бесчисленных приготовлений; сюда присоединились несчастия: неурожай хлеба и фуража, и теперь вследствие необыкновенно сухой и холодной погоды трава еще из земли не показывается».
В июне Мария-Терезия снова торопила русское войско и писала в рескрипте своем к Эстергази: «Теперь все зависит от того, чтоб русские войска долее в бездействии не оставались, но скорыми своими действиями подкрепили и оживотворили движения союзников. Приятели и неприятели с нетерпением этого ожидают; и если обнадеживания ее величества императрицы исполнятся, то неприятель придет в сильное беспокойство и покинет свои дальновидные замыслы и чрез это умножится бодрость как всех союзников, так и нас самих. Россия имеет в руках возможность общему и ей столько же, как и нам, опасному неприятелю нанести смертельный удар, и сделать это тем легче и надежнее, что прусский король не может собрать достаточной армии для отпора русским силам, хотя бы он и получил успех в Моравии. Все это ты должен представить петербургскому двору в самых сильных выражениях: собственная его честь, слава и благополучие зависят теперь от его совершенных или несовершенных операций, и что теперь упущено будет, то уже потом нельзя будет поправить».
Новый главнокомандующий русскою армиею Фермор знал по печальному опыту предшественника, что при плохом устройстве провиантской части делать быстрые движения нельзя, и знал, что в случае медленности он будет иметь главных врагов в австрийцах, которые будут кричать против него в Петербурге и по всей Европе и складывать на русское войско вину собственных неуспехов. Вот почему, приняв начальство над войсками, Фермор заручался в Петербурге милостивцами, которые бы защитили его в случае нужды; так, он писал Воронцову: «Понеже оный главный пост (главнокомандующего) требует великой ассистенции милостивых патронов, того ради беру смелость вашего сиятельства просить меня и врученную мне армию в милостивой протекции содержать и недостатки мои мудрыми вашими наставлениями награждать».
22 мая Фермор извещал, что готов к выступлению из Восточной Пруссии; 20 июня он был у Познани и 1 июля выступил от этого города прямо на запад, к бранденбургской границе, куда, именно к местечку Мезеричу, вся армия пришла 15 числа. Отсюда хотели было прямо идти к Франкфурту-на-Одере, но недостаток провианта и фуража и порча упряжки вследствие продолжительных дождей заставили подумать, продолжать ли поход в этом направлении. На военном совете австрийский генерал барон С. Андрэ, по-прежнему находившийся при русском войске, был такого мнения, что лучше всего австрийской армии держаться около Лузации, а русской оставаться у Франкфурта-на-Одере или у Кроссена и там по возможности стараться перейти Одер для соединения с австрийцами, чтоб неприятель не мог напасть на русских, не подвергая себя опасности подвергнуться с тыла нападению австрийцев. Но главнокомандующий и генерал-поручики Солтыков, князь Голицын и Чернышев возражали, что в указанной местности нет нисколько фуражу, а лошади в таком плохом состоянии, что не могут подвозить провианта. Надобно потому перейти у Ландсберга через реку Варту, потом, остановясь у Кистрина, послать один корпус в окрестности Швета и учредить как можно, скорее главный магазин в Старгарде, давая между тем отдых лошадям, чтоб можно было пройти в окрестности Франкфурта и подать помощь австрийской армии. Если же шведское войско приблизится к городу Швету, то русскому войску спешить к Одеру, навести мосты и, соединясь с шведами, идти далее в неприятельские земли, чтоб отвлечь прусского короля от Силезии. С. Андрэ согласился с этим мнением. Поэтому армия приняла направление к северу и 28 июля расположилась у Ландсберга. 4 августа русские подошли к Кистрину и калеными ядрами сожгли город, но крепость не сдалась; она защищалась двумя реками – Вартою и Одером – и каналами; чтоб окружить ее, русским нужно было растянуть свое войско на большом пространстве, на что Фермор не мог решиться вблизи прусского корпуса, командуемого графом Дона.
В ответ на донесение о бомбардировании Кистрина Фермор получил такой рескрипт: «Счастливо произведенное вами в действие предприятие против Кистрина не только приобретает вам совершенную нашу похвалу и одобрение и не только с точностью соответствует нашим предписаниям, нашим надеждам на ваше военное искусство, на ваше усердие и ревность, но отчасти и превосходит наши ожидания. Пусть крепость Кистрин не взята, пусть и не будет принуждена к сдаче переходом вашим через Одер и пресечением ей сообщения с прусским корпусом графа Дона; довольно и предовольно того, что примерною храбростию нашего войска неприятельское войско устрашено, земские жители потерею своего свезенного в город имения научены полагаться больше на наши обнадеживания и оставаться спокойно в своих домах, чем полагаться на защиту своего войска, а истреблением обширного магазина, содержавшего с лишком 600000 четвертей хлеба, конечно, сделано будет великое препятствие неприятельскому плану, если пруссаки будут принуждены позволить вам утвердиться в тамошних местах на безопасных зимних квартирах».
От 24 августа послан был Фермору другой рескрипт: «Теперь самое критическое время, в которое нынешняя война, слава и благосостояние государств решиться могут. С одной стороны, фельдмаршал граф Даун теперь уже глубоко в Лузации, если еще не вступил в Бранденбургию. С другой стороны, король прусской употребит все силы предупредить графа Дауна и воспрепятствовать вашему с ним соединению. Нельзя ручаться, не предпримет ли король твердого намерения во что бы то ни стало на вас напасть и так разбить, чтоб после легко ему было противиться одному графу Дауну. Наконец, что менее всего вероятно, не вздумается ли королю по примеру чудного его во всем поведения обратиться в Польшу, чтоб там завести смуту в свою пользу и удалить театр войны от собственных земель? На все эти три случая мы не можем теперь здесь подать вам пространнейшие наставления; надеемся, что вы будете всегда в состоянии сдержать неприятельское стремление и утвердиться в Померании на зимних квартирах – одним словом, совершить славную кампанию. Старайтесь только прилежно проведывать о неприятельских движениях, почему одобряем, что вы блезевскому аббату Иосифу Локу дали поручение посылать вновь шпионов».
Надежда не исполнилась. Фридрих II находился в австрийских владениях, когда узнал о вторжении русских в Бранденбург. Скоропостижный король немедленно двинулся с войском на защиту своих основных владений. Во Франкфурте-на-Одере услыхал он гром русских пушек, обстреливавших Кистрин, и неслышно от Фермора в одну ночь перешел Одер несколько верст ниже Кистрина и отрезал Фермора от Румянцевского корпуса, находившегося вниз по Одеру по направлению к Швету. Фермор узнал о приближении короля, когда толпа козаков наткнулась на прусских гусар; 20 козаков было взято в плен, остальные ускакали и привезли в главную квартиру известие, что пруссаки уже по сю сторону Одера. Фермор немедленно снял осаду Кистрина и расположил войско на выгодном месте подле деревни Цорндорф. Русская армия была расположена по-миниховски – большим каре, внутри которого находились обоз и конница.
14 августа в 9 часов утра началось сражение нападением пруссаков на правое крыло русской армии. Здесь стоял новонабранный Шуваловым так называемый обсервационный корпус, люди отличные, но никогда не бывавшие в огне. Несмотря на то, они не дрогнули от прусской стрельбы и сдержали стремление прусских гренадер, а русская конница расстроила их и заставила податься назад, 26 неприятельских пушек было уже в русских руках. Но движение конницы произвело страшную пыль, которая вместе с дымом относилась ветром на вторую русскую линию, которая ничего не могла различить и стреляла по своей коннице сзади, а спереди явилась прусская конница под предводительством генерала Зейдлица; русская конница была опрокинута на свою пехоту, в пыли и дыму русские перемешались с пруссаками, и началась страшная резня, в которой русские солдаты удивили неприятелей своею стойкостию: расстрелявши все патроны, они стояли как каменные, их можно было перебить, но не обратить в бегство. Но было и другое печальное явление: часть солдат бросилась на маркитантские бочки с вином и начала их опустошать; напившись, в беспамятстве били собственных офицеров, бродили, ничего не понимая, и не слушались никаких приказаний. Полдневное солнце палило прямо в лицо русским, пыль и дым ослепляли их. Все это повело к окончательному расстройству правого крыла. Во втором часу дня король велел двинуться своим на левое русское крыло; нападение было отбито и пруссаки обращены в бегство. Но тот же Зейдлиц с конницею явился и тут на помощь своим и восстановил равновесие. Битва пошла отчаянная. С обеих сторон пороху недоставало, дрались на шпагах и штыках, и дрались до наступления темноты. Оба войска, выбившись из сил, ночевали на месте битвы; ни то, ни другое не могло приписать себе победы. Но на другой день Фермор отступил первый и тем дал пруссакам повод приписать победу себе. Потеря с русской стороны была страшная: с лишком 20000 выбыло из строю, потеряно более ста пушек, более 30 знамен. Генерал-поручики Салтыков и граф Чернышев, генерал-майор Мантейфель и два бригадира – Тизенгаузен и Сиверс – попались в плен; старик генерал-аншеф Броун получил больше 17 ран по голове. У пруссаков выбыло из строю 12000 человек да потеряно 26 пушек. Король не имел возможности преследовать Фермора и отступил в Кистрин.
25 августа приехал в Петербург полковник Розен с известием о «генеральной и прежестокой баталии», бывшей 14 числа. «Пополуночи в 9 часу, – доносил Фермор, – началась баталия беспрерывною пушечною пальбою и продолжалась полтора часа, а потом загорелся из мелкого ружья огонь, который, пушечною ж пальбою подкрепляемый, продолжался до самой ночи, в которое время неколикократно по переменам одна сторона другую сбивала и места своего не уступала, пока напоследок в 10-м часу прусская армия российской место баталии уступила, где российская чрез ночь собралась и не токмо в виду прусской ночевала, но на другой день имела ростах, собирая своих раненых и пушек, сколько неприятель допускал. Урон раненых из генералитета, штаб– и обер-офицеров весьма знатен, токмо по краткости времени точно показать неможно. Я не в состоянии вашему императ. величеству о поступках генералитета, штаб– и обер-офицеров и солдат довольно описать, и аще бы солдаты во все время своим офицерам послушны были и вина потаенно сверх одной чарки, которую для ободрения выдать велено, не пили, то б можно такую совершенную победу над неприятелем получить, какова желательна, и тако донести должен, что в рассуждении великого урона, слабости людей и за неимением хлеба принужден сегодня (15 августа) до тяжелых наших обозов и хлеба 7 верст до Грос-Камина следовать, а потом до Ландсберга, где надеюсь с третьею дивизиею, при Швете стоящею, соединиться и субсистенцию армий сыскивать по реке Варте. Денежная казна поныне почти вся сохранена, и дела секретной экспедиции купно со всеми цифирными ключами сожжены. Его высочество принц Карл (саксонский) и генерал С. Андрэ, не дождавшись совершенного окончания баталии, знатно заключая худые следствия, ретировались в Швет. Я при сем неудачном случае по моей рабской должности всевозможные меры употреблять не оставлю».
Дополнением к известиям о Цорндорфской битве служит дело, начатое по доносу волонтера русской армии польского шляхтича Казновского на бригадира Стоянова. Казновский показывал: 14 августа после битвы вечером он и Стоянов съехались вместе и Стоянов сказал: «Какой-то лютеранин, командующий генерал, поставил армию под ветер и всю погубил; только бы время пришло удобное, съехался бы с ним и застрелил; а теперь куда нам деваться? Мужики нас прибьют! Лучше сыскать трубача и ехать в Кистрин». Генерал-майор Панин вместе с Стояновым и многими другими действительно поехали в Кистрин; но Панин одумался и стал говорить Стоянову: «Поедем вместе назад в лагерь». Стоянов отвечал: «Поезжайте куда хотите, а я еду своею дорогою, жаль, что уже ночь наступила». Разговаривая таким образом, все опять поехали лесом; тут же и грузинского полка священник усильно просил, чтоб в Кистрин не ездили. Из лесу приехали в прежний русский лагерь при Кистрине; тогда один пехотный подполковник опять начал говорить, что выехали уже к Кистрину и потому надобно опасаться прусских гусар; и Панин тотчас повернул налево от Кистрина, вместе с ним поехали и другие; помедлив немного и видя, что никто с ним в Кистрин не едет, поехал за ними же и Стоянов, и ночью приехали все к русским обозам.
Стоянов показал, что не помнит, говорил ли приводимые Казновским слова о Ферморе, только не имел намерения убивать его, иначе не отбивал бы Фермора от неприятеля: когда пруссаки начали нашу армию обходить, то приказано было ему, Стоянову, атаковать их с сербским гусарским полком, что он и сделал и был в самом неприятельском фрунте, но от превосходной силы неприятеля отступил и перешел на правый фланг русской армии. Потом опять с хорватовым полком послан был атаковать неприятельскую артиллерию, что исполнял до того времени, как началась генеральная баталия, во время которой он был на левом фланге. Когда неприятель усилился, фрунт наш сбили и сперва правый фланг пошел на ретираду, а потому и вся армия пошла к лесу, то и он, Стоянов, приехал к лесу; в это самое время увидал он, что Фермора окружили неприятельские гусары и кирасиры, которых он с малым числом своих гусар отогнал и Фермора избавил от смерти или плена. Потом поехал вдоль места битвы, где увидел Панина со многими офицерами. Панин, держась за живот, говорил, что жестоко ранен и бригада его вся пропала, просил, чтоб Стоянов сыскал ему место, где бы перевязать рану. Стоянов отвез его в деревню поблизости от русского правого фланга и, оставя его здесь, намерен был ехать искать Фермора; но Панин говорил ему, что тут остаться нельзя: опасно от неприятеля. Тогда Стоянов, осердясь, сказал ему единственно в шутку: «Куда мне с тобою деваться? Так поедем в Кистрин!», и поехали. Стоянову хотелось отыскать обоз и там оставить Панина для перевязки раны. Между тем наступила ночь; Панин спросил: «Куда же мы едем?» Стоянов опять в шутку отвечал: «В Кистрин». Панин сказал на это: «Теперь в Кистрин ехать поздно, лучше поедем в лес», а Стоянов говорил: «В лесу беда, наедут мужики и нас палками побьют». Панин сказал: «Вот есть трубач!», а Стоянов в шутку отвечал: «Поезжай трубить вперед к Кистрину и скажи, что едут генерал Панин и бригадир Стоянов». Между этими разговорами приехали к обозу.
Стоянов был освобожден от всякого наказания по неосновательности доноса; но и Казновскому выдано 200 червонных за ревность.
На реляцию свою о «неудачном случае» Фермор получил такой рескрипт от императрицы: «Через семь часов сряду храбро сделанное превосходящему в силе неприятелю сопротивление, одержание места баталии и пребывание на оном даже на другие сутки, так что неприятель, и показавшись, и начав уже стрельбою из пушек, не мог, однако же, чрез весь день ничего сделать и ниже прямо атаки предприять, суть такие великие дела, которые всему свету останутся в вечной памяти к славе нашего оружия, к особливой похвале генералитета и к знаменитой вам яко главному командиру заслуге. Претерпенный великий урон признаваем мы с должным благоговением соизволением Божиего вся во благое устроевающего провидения. Следствия того состоят также в святой его власти, и мы с равномерным должным благодарением примем и самое от благодеющей его руки наказание, ежели будет его на то воля. Но мы еще всегда на его ж неисчерпаемые щедроты уповаем, что паче помилует, опечаля, возвеселит и, ослабя, укрепит. Имейте вы и в самом, ежели б случилось, несчастии равный с нами дух мужества и твердости, вселяйте его вашим подчиненным и всему воинству, утешьте раненых нашим матерным об них сожалением и теплым желанием о их выздоровлении, не меньше ж и тем, что заслуги всех и каждого будут у нас в незабвенной памяти и без достойного награждения не останутся. Обнародуйте сей наш указ во всей армии, дабы все видели, коль велико наше милосердие к достойным оного, и дабы, видя сию милость, те, кои по малодушию или инако не совсем исполнили свою должность, чувствовали, колико им о поправлении того стараться надобно и коль несравненно благополучнее и завистливее жребий тех, кои с толикою славою и с вечною пред создателем заслугою жизнь свою скончали пред теми, кто оказал бесчестную робость».
16 августа на рассвете в виду неприятеля русская армия выступила с поля битвы и шла семь верст каре; артиллерию, как свою, так и взятую у неприятелей, солдаты везли на себе за неимением достаточной упряжки, раненых козаки везли в тороках на заводных лошадях. Прусское войско не трогалось, и в 9 часу Фермор благополучно прибыл к Грос-Камину, где на несколько дней остановился в крепком лагере. «18 числа, – доносил Фермор, – всевышнему за его милосердое помилование благодарный молебен пет, а по окончании оного пушечная пальба производима была; неприятель також викторию праздновал, пальба оного с четверть часа нашу предварила». После этого Фермор двинулся далее к Ландсбергу и соединился с отрядом графа Румянцева: тут войска у него оказалось 40000, кроме гусар и козаков. В Петербурге были довольны этим движением; довольны и решением военного совета – не помышлять об отступлении, действовать оборонительно, пока окажется удобный случай перейти к наступательному действию. Но в великой и основательной заботе находилась императрица, как говорил ее рескрипт, что не видала в реляциях Фермора никакого объяснения насчет будущего, хотя позднее годовое время требовало принятия мер решительных. «В большей мы заботе оттого, – говорилось далее в рескрипте, – что видим вас самих, несмотря на близость неприятеля, почти в совершенном неведении о его силе и положении и что вы, прежде чем что-либо начать, ожидаете наших указов на отправленные вами после баталии реляции, хотя эти указы по отдаленности должны всегда опаздывать, да и не могут вас удовлетворить, потому что в отправленных вами после баталии реляциях находилось только самое краткое об ней упоминание, причем ни мнения вашего не представлено, ни сделано такого тамошних обстоятельств описания, по которому бы здесь можно было распорядиться надежно и основательно. Хотим, однако, сколько можно, на чрезвычайную краткость ваших реляций подать вам пространное и обстоятельное объяснение наших мнений. Если б корпус графа Дона, слабый до соединения с ним королевского войска, вами был атакован и хотя не совершенно разбит, однако в слабость и расстройство приведен, то, конечно, король прусский не имел бы такой выгоды вас атаковать и должен был бы привести гораздо больше войска, чем облегчил бы австрийского фельдмаршала графа Дауна и дал бы ему больше возможности с вами соединиться, или должен был бы возвратиться через Силезию в Богемию, дабы отвлечь туда и Дауна. Так и теперь если оставленный против вас корпус будет вами разбит и за реку Одер прогнан, то вы останетесь в полной свободе и беспечности, будете по своему произволу располагать неприятельскими землями по сю сторону Одера. Если же, напротив, корпус графа Дона против вас на этой стороне реки останется, то надобно будет опасаться еще более вредных следствий. Во-первых, занятие зимних квартир будет подвержено большим затруднениям; неприятель нарочно будет долго стоять в лагере, чтоб дурною погодою изнурять нашу армию. Второе и важнейшее: если граф Дона останется на этой стороне Одера, то король опять может прийти к нему и атаковать вас соединенными силами. Нам очень приятно ваше заявление, что главное попечение ваше состоит в занятии зимних квартир в неприятельской земле; но не скроем, что ваши упоминания слегка, как бы мимоходом о таких важных предметах нас очень беспокоят, а теперь еще больше, потому что время позднее. Что касается присланных вами планов последней баталии, то по краткости присоединенного к ним описания нельзя не только сочинить обстоятельной реляции, которой от нас весь свет ожидает, но и никакого ясного для себя представления сделать. План прошлогодней баталии гораздо подробнее был: там видно, который полк и когда дрался и что после чего происходило. Видно и здесь расположение полков, но о действиях их совершенно умолчено, а мы больше всего вам рекомендовали не держать нас в неведении о том, которые полки и кто из генералитета наиболее отличились. Когда же ожидать нам столь нужного сведения, если не при этом великом и редком деле? На одном из планов видим, что авангард прусской армии стоит гораздо ближе к вам, чем к своему войску, и так как вовсе не видно, какие меры принимались вами вследствие такого обстоятельства, то нас беспокоит это слишком недостаточное сведение ваше о состоянии неприятеля, вследствие чего вам надобно всегда опасаться нечаянных от него нападений. Мы всемерно желаем:
1) чтоб зимние или кантонир-квартиры для армии нашей заняты были в бранденбургских землях и, буде можно, по реке Одеру.
2) Чтоб Кольберг, как место очень нужное для пропитания нашей армии, взят был как можно скорее. 3) Чтоб корпус графа Дона был не только как можно скорее прогнан за Одер, но и совершенно был разбит. Избегайте таких резолюций, какие во всех держанных в нынешнюю кампанию военных советах были принимаемы, а именно с прибавлением ко всякой резолюции слов: если время, обстоятельства и неприятельские движения допустят. Подобные резолюции показывают только нерешительность. Прямое искусство генерала состоит в принятии таких мер, которым бы ни время, ни обстоятельства, ни движения неприятельские препятствовать не могли».
Кроме этих жестких замечаний, написанных в конференции, Фермор получил от вице-канцлера графа Воронцова перевод со статьи о состоянии русского войска, написанной каким-то иностранцем еще при Апраксине. Воронцов писал при этом, что сочинитель статьи, должно быть, долго при нашей армии был явным шпионом, и предлагал главнокомандующему рассмотреть – между многими лжами не указал ли он и действительного какого-нибудь недостатка в армии, чем можно и воспользоваться. «Я не могу от вашего сиятельства скрыть, – писал Воронцов, – что все почти считают великим недостатком множество обозов в нашей армии, также и то, что мы иррегулярных своих войск с пользою употреблять не умеем. Правда, трудно на место принятых и долгое время наблюдаемых обыкновений вводить новые; я понимаю, что ваше сиятельство иногда и опасаетесь сами собою вводить новое, но по состоянию нашего государства, с нашим народом, рассуждая, что из него в нынешнем только веке сделано, кажется, что не трудно привести в исполнение все возможное, и скорее, нежели где-нибудь. В древние времена мы одолели турок со всею их превосходною силою; во время шведской войны, не имея почти никакого регулярства и будучи сперва побеждены, успели мы усвоить шведские приемы, научиться у неприятеля военному искусству и собственным, так сказать, оружием победили его. Теперь прусский король имеет для нас такое же значение, какое имели прежде шведы. Нам нечего стыдиться, что мы не знали некоторых полезных военных порядков и приемов, которые введены у неприятеля; но было бы непростительно, если бы мы пренебрегли ими, узнав пользу их на деле. Смело можно народ наш в рассуждении его крепости и узаконенного правительством послушания сравнить с самым добрым веществом, способным к принятию всякой формы, какую ему дать захотят. Я дружески советую вашему сиятельству вместе с господами генералами прилежно исследовать, в чем состоят наши неисправности и какими полезными учреждениями и приемами неприятельской армии надобно воспользоваться без потери времени, а если чего сами собою никак сделать не можете, о том немедленно и серьезно представьте».
В «Письме путешественника из Риги», присланном от Воронцова, говорилось, что «русский пехотный полк, идущий в бой, никогда не имеет более двух долей солдат, потому что никакая армия так не отягощена чрезвычайным багажом, как русская; обозных служителей множество; в каждой роте к провиантским телегам, к возке палаток и больных, к коляскам и амуничным фургонам приставлены солдаты, которые должны кормить лошадей, ибо малая их часть пускается в поля; сверх того, капитан под именем государственных дел к собственным своим услугам употребляет от 10 до 12 человек. Экзерциции очень медленны; первая шеренга остается всегда сидя на коленях; заряды очень плохи, и хотя строение фрунтом и введено, однако пехотный полк насилу в час построится, причем всегда происходят беспорядки. Солдаты маршируют в параде далеко друг от друга, в четыре шеренги, так что между каждым человеком остается места на шаг; у каждого полка везут на особенных телегах множество рогаток для прикрытия ими всего фрунта полка: это делается из предосторожности, чтоб конница не могла ворваться в пехоту.
Главная сила армии состоит в гренадерских полках; и действительно, все гренадеры люди плотные и сильные, но у них нет ни проворства, ни живости; также и гренадерские офицеры люди лучшие, но только на русскую стать. Я видал при гренадерских полках весьма многих разумных людей, которые в службе других государей бывали и которых я спрашивал, для чего они не вводят у себя того, что в других армиях находится хорошего; на это мне капитан Энгельгард отвечал, что он было покусился сделать начало тому в своей роте, но тем только навлек на себя недружбу большей части офицеров своего полка и потому должен был проситься о переводе в другой полк, и стало ему это больше ста рублей, особенно потому, что немцы теперь в малом почтении. Прочая пехота чрезвычайно плоха, обер– и унтер-офицеры имеют ружья оборыш. Я не могу их пехотных полков ни с какими плохими войсками сравнять, ибо едва ли мещанский полк у нас не порядочнее делает экзерциции, нежели их пехотные полки, приведенные из Замосковья. Но всякий полк снабжен рогатками, на которые они полагают всю свою надежду.
При русской армии везут многочисленную артиллерию под ведомством генерал-лейтенанта Толстова. Мне случалось часто с ним разговаривать, и я заметил, что он искусный артиллерист. При стрельбе в цель из тридцати выстрелов только два не попали. Но этот генерал не был еще ни в одном сражении, только служил при осаде Очакова капитаном под фельдмаршалом Минихом. Толстой особенно жаловался на дурное состояние артиллерийских лошадей. Кирасирских полков всего шесть; пять должны идти в Пруссию, а шестой, называемый конною гвардиею, оставлен в Петербурге. Первые два могут еще почитаться конными полками; лошади у них посредственные, и по крайней мере немецкие. Укомплектованы они людьми и лошадьми на походе в городах Риге, Ревеле, Нарве, Дерпте, где у всех мещан казенные лошади с платою по 60 рублей за каждую взяты были, не разбирая лет и недостатков, только бы в семь футов приходили и бродить могли; держат лошадь до тех пор, пока с ног свалится. Строение их эскадронов очень медленно, а атака делается не сильнее, как рысью. Когда командовали: «Стой! оправься!», то в ином месте находилось более 12 шеренг, а в другом такие промежутки, что в них можно было въехать целым взводом. Пальба производилась целыми шеренгами, но в сильном беспорядке; весь полк в кучу съехался, многие лошади споткнулись, и люди с них попадали. Не разумеют они точности в экзерциции, и все для них равно, что один рейтар направо, другой налево, а третий вперед смотрит. Что же принадлежит до прочих трех полков, то они теперь только преобразованы из драгунских. Я завел особенную дружбу с полковником одного из них Шваненбургом, который рассказал мне, что лошади у них негодные, все русской породы, чрезвычайно пугливы, необъезженны и бешенее гусарских. Всадник не везет с собою на лошади и епанчи, но все лежит на телегах, и конный полк имеет еще более телег, чем пехотный.
Драгунских полков при армии 12, которые и названия конницы не заслуживают, да и офицеры их очень просты, так что глупые русские офицеры других полков завели у себя поговорку: «Он глуп, как драгунский офицер». Неисправности этих полков та главная причина, что они и в десять лет вместе не сводятся, но постоянно размещены по татарским, турецким и польским границам. Гусары составляют лучшую кавалерию, хотя вообще у них недостает порядка, равенства, живости и ученья; офицеры их очень мало разумеют о патрулях, рекогносцировках, засадах, ибо их ничему этому не учат. Калмыки лучше всех из нерегулярных войск. Козаки служат только для того, чтоб неприятеля беспрестанно тревожить, присматривать за ним и держать в страхе. Командующий генерал совсем о том не думает, много или мало этого сброду пойдет в поход. Между козаками донские почитаются лучшими по искусству и храбрости. Всю надежду полагают они на предводителя своего бригадира Краснощекова; они говорят, что он колдун. Генерал-аншеф Лопухин уверял меня в этом, и когда я сказал, что в Германии колдунам не верят, то он отвечал: «Может ли статься, чтоб такому подлинному делу не верить». Я имел случай часто видаться и разговаривать с этим знаменитым Краснощековым: вся его премудрость состоит в том, что копьем или стрелою попадает в цель на пушечный выстрел, также и в том, что, по его словам, ни от кого пардона не примет. Знатности его больше всего способствовало свойство с Разумовским.
Фельдмаршал Апраксин заботится преимущественно о том, чтоб иметь у себя как можно больший штат и экипаж. В ежедневных и продолжительных моих разговорах с ним я заметил, что он не имеет необходимых для фельдмаршала теоретических познаний, практических же и не может иметь, потому что, кроме Очакова, он нигде не бывал. Вся его забота состоит в том, чтоб заставить людей своих храбро биться; о сохранении людей и лошадей он мало беспокоится. Водит его как на веревочке генерал Веймарн, человек искусный, находившийся постоянно адъютантом при генерале Кейте; он имеет обширные теоретические познания в военных науках, и русские считают его да генерала Ливена оракулами. Генерал-аншеф Лопухин в военном деле малоискусен. Главные его занятия – еда, питье и карты. Генерал-аншефа Ливена нечего считать, потому что тяжкая болезнь мешает ему иметь разумные мысли. По причине долгой его службы русские считают его божком. Он великих дел не совершит, что я приметил из его разговоров с генералом С. Андрэ, который врал ему невероятную дичь, а тот всему верил. Генерал-аншеф Броун слабого духа и нигде не служивал, кроме России. Генерал-поручик князь Голицын никогда не помышлял о воинском деле, он с самых молодых лет находился при дворе и потом был резидентом в Гамбурге. Генерал-поручик Ливен считается очень искусным, но он не в милости у Апраксина, с родственником которого побранился. Генерал-майор князь Долгорукий слывет очень храбрым, но малоискусным. Генерал Вильбоа молодой, но очень способный офицер; впрочем, он сам мне признался, что при нынешних порядках у него пропадает охота. «Черт их возьми, – сказал он мне, – здесь надобно притворяться таким же дураком, как и все, иначе всех сделаешь себе неприятелями». Граф Румянцев тоже молодой человек, употребивший много труда, чтоб сделать себя способным к службе, и действительно имеет обширные теоретические познания, одним словом, это самый искусный русский генерал; главный недостаток его – излишняя горячесть. Генерал-майор Панин сам мне говорил: «Зачем меня в генералы произвели? Я их о том не просил; я доволен, когда могу полк обучать». Князь Любомирский пустой хвастун. Фельдмаршал всю свою надежду полагает на полковника Бюлова, перешедшего в русскую службу из саксонской; об нем отзываются, что это вертопрах, но способный стравить между собою всех жителей земного шара».
Фермору писали, чтоб он занимал зимние квартиры в бранденбургских землях и действовал наступательно против Дона; а он еще в августе начал внушать Воронцову, что необходимо пробираться на зимние квартиры – к Польше! «Ныне, – писал он 23 августа из-под Ландсберга, – ныне в армии людей от 35, а с легко раненными до 40000; но притом в генералах и штаб-офицерах большой недостаток, лучшие выбыли. Полевая артиллерия находится в хорошем состоянии, только зарядом и половинного числа против комплекта не будет; к тому же искусных офицеров, бомбардиров и фузелеров очень недостаточно. На получение впредь провианта никак надеяться нельзя, потому что по переходе прусской армии за Одер как города, так и мужики являются ослушными, выбегают из домов своих и по лесам от козаков отстреливаются, следовательно, тот же точно казус является, который в прошлом году настоял: легкое войско от разорения земли никоим образом удержать невозможно. Упряжки как под артиллериею, так и под обозом по наступлении осеннего времени вседневно в слабость приходят. А если реку Варту оставить, или и по ней, но на одном месте стоять, то и вовсе лошадей поморить можно, а люди без лошадей какую службу отправлять могут? Артиллерии и амуниции возить не на чем будет. Из этого милостиво заключить можете: не заставит ли меня и весь генералитет крайняя нужда подаваться небольшими маршами вверх по реке Варте или Нетце к магазинам нашим на Вислу и тем сберечь армию и многочисленных раненых не оставить в неприятельских руках».