
Мякоть
– Ты знаешь, – Горохов прихватил тряпицами котел и переставил его на треногу, – это ничего не значит. Ну, то есть, совсем ничего. Не больше чем… текст, который был отправлен в космос с Вояджером в семьдесят седьмом году.
– Борька… – Рыбкин поморщился. – Ты же знаешь, я ненавижу марши, капслок и плохие стихи.
– И рэп, – захихикал Горохов.
– Это другое, – мысленно щелкнул пальцами Рыбкин, лень было отрывать ладони от подлокотников. – В рэпе я не разбираюсь. Возможно, там и есть образцы чего-то достойного. В ритмике хотя бы. Я о пафосе говорю.
– Пафоса нет, – подхватил чистые тарелки Горохов. – Это оценочная категория. Для меня его нет. Глупость – есть. Фальшь – есть. А пафоса – нет. Вот, посмотри. Видишь Барсика?
По зеленой траве крался к запоздавшей осенней бабочке здоровенный Нинкин мейн-кун.
– Ты думаешь, он понимает, что его зовут Барсик? – усмехнулся Горохов. – Нет, дорогой. Он думает, что это сочетание звуков обозначает еду в его миске. Руку его хозяйки. Даже скорее ее имя. Или просто ее мяуканье. Она так мяукает. Он говорит – мяу. А она говорит – Барсик.
– Ты к чему это? – не понял Рыбкин, принимая из рук Горохова тарелку с пловом. Запах от него исходил и в самом деле божественный. И даже слой паприки был точно тот же, что и на вокзале в Ташкенте в давнем восемьдесят третьем, когда призывник Рыбкин мыкался с мятым рублем в кармане, думая, чего бы поесть на пересадке. О чем он тогда подумал? Почему плов подают в селедочнице?
– К тому самому, – уселся напротив Рыбкина Горохов. – Слова – это иногда только слова. Причина могла быть любой. Я о твоем случае, конечно. Может, Ольге твоей документы не захотелось менять?
– Бред, – скривился Рыбкин.
– В карьере ее фамилия могла помочь, – продолжил предполагать Горохов. – Клинская – это связи. Вес. А что такое Рыбкин? Рыбкина, то есть? Смех, да и только. Ты не обижайся, конечно.
– И все-таки? – спросил Рыбкин.
– Понимаешь… – Горохов задумался и как будто впервые стал серьезным.
Впервые не в этот день, в котором Рыбкин сидел в его, Горохова, шезлонге, а впервые за все их черт знает какое долгое знакомство.
– Это не имело никакого значения. Если бы она сказала, я бы взял ее фамилию. Только чтобы быть с нею рядом.
– И стал бы Борькой Гречушкиным, – заключил Рыбкин. – Никакой разницы. БГ.
– «БГ – бог. От него сияние исходит», – засмеялся Горохов. – Нет, правда. Все равно. Ты сам-то хоть понимаешь, что ты не Рыбкин на самом деле? Ты божье существо, для которого это имя вроде сухого листа, прилипшего от банного веника. Окатил себя из лоханки, и вот уже ты не Рыбкин, а тот, кто ты есть.
– И кто же я есть? – спросил Рыбкин.
– Мудак, – сказал Горохов.
– Мудак? – удивился Рыбкин.
– Как и все вокруг, – вздохнул Горохов. – Как и я, как и Сергей Сергеевич, как твой Корней. Ты это хоть способен понять?
– Не сходится, – заметил Рыбкин. – А как же женщины? Нет феминитива к слову «мудак». И сразу скажу, «ТП» – не подходит. Совсем другая дефиниция. Или коннотация?
– А это неслучайно, – улыбнулся Горохов. – Женщины – это совсем другое. Это смысл жизни. Он не может быть мудацким. Иначе это бессмыслица. Кстати, класс! Бессмыслица жизни! А?
– А кто же тогда мы? – спросил Рыбкин.
– Гаджеты, – ответил Горохов. – Или вот еще мне нравится одно слово. Девайсы.
– Отличный плов, – заметил Рыбкин. – Не хуже, чем в Ташкенте. Только тарелка должна быть вытянутая. Овальная. Как для селедки.
…
– Сколько отсюда до Селигера? – спросил Горохов, разглядывая выкошенное поле.
– Не знаю, – пожал плечами Рыбкин. – Где-то километров триста. Или чуть больше.
– Валдайская возвышенность, – вздохнул Горохов. – Или вот еще мне нравится – Алаунские горы. Всего ничего, и четырехсот метров не будет в самой высокой точке. А древние греки думали, что здесь у нас настоящие вершины. Ну, не знаю. Что-то вроде Урала, что ли. Так и обозначали на картах. Гиперборейские горы. Или Рифейские. Представляешь, если бы вон там были горные вершины? Это же такой кайф! Триста километров. Фигня. Мы бы были почти горцами. И жили бы на южном склоне Валдайских гор. И не мерзли бы так. Весь холод – с той стороны. Какой там Алтай? Валдай под боком! Горные лыжи. Ущелья и горные реки. Горные бараны. Снежные барсы. Бунгало в горной долине. Мечта!
– Горные козлы, – резюмировал Рыбкин. – Мы были бы горными козлами. А так – обычные. Равнинные.
– Мудак и козел – не одно и то же, – не согласился Горохов. – Что тебе отец оставил?
– Ничего, – после недолгой паузы обронил Рыбкин.
– Так не бывает, – поморщился Горохов. – Ты же понимаешь, что я не о деньгах?
– Да уж, – пробормотал Рыбкин. – Какие там деньги. Что-то на книжке было, но так… смех один. Юлька даже возиться не хотела. Квартиру продает. Вещи раздает даром. Книги – барахло. Дешевые отечественные детективы. Писем нет. Он всегда говорил, что долгие проводы – многие печали. Или как там правильно? Уничтожал все. У него даже фотографий не осталось. Ни одной. Даже ни одной Юлькиной фотографии. В альбомах – пустые страницы. Сжег, что ли все… В кухне, кстати, пепел был в раковине.
– Предчувствовал собственную смерть? – спросил Горохов.
– Куда там, – задумался Рыбкин. – Похоже, умирать не собирался. Кто перед смертью набивает холодильник колбасой? Да и наваривает кастрюлю борща?
– Ты ему помогал? – спросил Горохов.
– Он отказывался, – ответил Рыбкин. – Хорошо хоть телефон брал. Однажды я отправил ему деньги, прислал обратно. Как-то навещали его с Юлькой, я боялся, что он дверь не откроет, в квартиру не пустит… Я переговорил там… в морге. Вскрытие же делали. Да и к его терапевту сходил. Все удивляются. Жил бы человек еще и жил. Сосуды как у молодого. А вот сердце что-то вдруг… разорвалось. Так, словно кто-то его разорвал.
– Так бывает? – спросил Горохов.
– Врачи говорят, что бывает, – пожал плечами Рыбкин. – Хотя и редко. Так что… вот так.
– Может быть, его что-то мучило? – спросил Горохов.
– Как теперь об этом узнать? – скривился Рыбкин. – Я даже не знаю, чем он жил. Может быть, телевизором?
– Да уж, – поежился Горохов. – Не хотел бы я…
– Ты понимаешь… – Рыбкин задумался. – Он так от матери ушел. Убежал. Та его квартира еще с его службы осталась. Мы там и не жили толком. Год пробовали зацепиться, климат не подошел, вернулись. Поехал продавать. А потом позвонил и сказал, что все, Маша. Прощай. Я ухожу. Остаюсь тут.
– Прямо так? – удивился Горохов.
– Прямо так, – кивнул Рыбкин. – Мать хотела ехать туда, я удержал. А когда она умерла… Он на похороны не приехал. Я ему писал, звонил. Отправлял Юлькины фотографии. Знаешь, мне почему-то казалось, что он спрятался.
– От кого? – не понял Горохов.
– От матери, от меня, от Юльки, от самого себя… – перечислил Рыбкин. – Хотя Юльки тогда еще не было… Или сошел с ума. Когда я ему звонил, он разговаривал со мной так, словно нас кто-то подслушивает.
– Подожди, – поморщился Горохов. – Но ты же нормальный! Если он сошел с ума, и ты должен быть не в себе. Это же передается!
– А если в легкой форме? – усмехнулся Рыбкин. – Ты же сам говоришь. Все мужики – мудаки.
…
– У него коробка в столе лежала, – сказал, когда они все же перешли на вино, Рыбкин. – Я ее помню. Кажется, она была единственной вещью, которую он взял с собой в Красноярск. Похоже, он уезжал уже с решением уйти. Там хранилась одна ерунда. Ну, эти награды. Вся эта шушера любит награждать друг друга медальками. К каждому юбилею. За безупречную службу. Словно метки друг на друга ставят. Ты наш. Теперь ты совсем наш. Теперь ты нашее нашего. А вот теперь ты самый наш всех степеней. Понимаешь? И там был нож. Такой странный. Длиной в ладонь, в кожаных, вышитых бисером ножнах. С темным лезвием. Стекло резал.
– Нож? – поразился Горохов.
– Да, – кивнул Рыбкин. – Отец по молодости что-то такое исполнял на Алтае, оттуда привез. Точнее, доставил в отдел, а там уж за службу этим барахлом его и наградили. Рассказывал, на лезвии гравировку сделать не смогли, не взял этот металл гравер, не знаю, может, у него алмазного резца не было. Они приклепали табличку на медную рукоять. Таким… ромбом. Алюминиевая бирка. «За безупречную службу и личную отвагу». Этого ножа я не нашел.
– Может быть, продал? – спросил Горохов.
– Не знаю, – вздохнул Рыбкин. – Впрочем, какая разница. Я только один раз и держал этот нож в руках. Забрался, достал коробку со шкафа. В детстве еще. Тяжелый он. Словно из свинца.
– Может, вольфрам? – предположил Горохов. – Я смотрел какое-то кино однажды…
– Брось, Борька, – поморщился Рыбкин. – Какое кино? Отец тогда мне чуть голову не оторвал. Подзатыльник отвесил. Первый и единственный раз в жизни. И ты знаешь… я на него не обиделся. Я даже не обиделся, что он бросил мать.
– Почему? – спросил Горохов.
– Он как будто уводил от нас беду, – объяснил Рыбкин.
– И увел? – спросил Горохов.
– Не знаю, – покачал головой Рыбкин.
– У нас вся фирма на этом держится, – пробормотал Горохов. – Ты ведь помнишь, в какой стране живешь? Клинский ведь когда-то служил с твоим батей? Тоже шушера? А Корней? Хотя он там был недолго. Безбабный? Ты хоть понимаешь, что если бы не связи этой шушеры, нашей фирмы вовсе бы не было? Если бы их не было, не было бы ничего!
– А если была бы другая? Лучшая жизнь?
«Может быть, и Ольга была бы другой? Ольга Рыбкина…»
– Без нас, – вдруг серьезно сказал Горохов.
…
– Вовка? Ты?
– Ну ты даешь, Рыбкин. А кто еще мог взять мой телефон кроме меня? Ты где?
– У Гороха под Рузой, – ответил Рыбкин. – Звоню, пока он убежал отлить. Пьем пиво, вино, скоро перейдем на виски. Не хочешь приехать?
– Увы, нет. Точнее – не могу. Сегодня допоздна, завтра с утра опять хлопоты. Это ж не ваша корпорация, нас ноги кормят.
– К нам тоже денежки не сами собой текут, – заметил Рыбкин. – Ничего не удалось узнать?
– Занимаюсь, – сдержанно ответил Кашин. – Когда в Москву?
– Завтра совещание с утра, – сказал Рыбкин. – А потом… не знаю. Некуда деваться. До конца недели я свободен.
– Блин, – пробормотал Кашин. – А к моей Лариске закатили родственники с детьми. На тот год поступать, сорвались с учебы, шастают по Москве.
– Не бери в голову, – успокоил приятеля Рыбкин. – В крайнем случае вернусь опять к Гороху. Он тоже холост до конца недели. Есть хоть какая информация?
– Все странно, – признался Кашин. – Красного Пежо с таким номером нет. Похоже, фальшак. Или ты что-то перепутал. Саши Морозовой – нет. В парикмахерской, кстати, тоже. Была девчонка, имя тоже было, и сплыла. Ни договоров, ни заявления. Беда с этими ИП, приятель. Рассеиваются как дым. Ничего нет, Рыбкин. Как и не было. Так что… подумываю, как попасть в ту квартиру. Последняя зацепка. И, кажется, есть варианты.
– Ты там без… фанатизма, – попросил Рыбкин.
– Не так страшны органы, как их урчание в животе, – засмеялся Кашин и нажал отбой.
…
– Как она? – спросил Горохов.
– Кто она? – переспросил Рыбкин, хотя сразу понял, о ком идет речь.
– Ну как же? – надул губы Горохов. – Девчонка. Помнишь, я тебе говорил? Ну, в парикмахерской. Которая меня сразу своим обликом пришпилила. Чем-то невыразимым…
– Думаешь, такая тоже взяла бы твою фамилию? – спросил Рыбкин.
– Хрен ее знает… – задумался Горохов. – Вряд ли, конечно. Я уже свою фамилию отдал, другой нет. Нечего отдавать. А если серьезно, то, думаю, что нет. Она бы и не заметила меня. Она же как эхо.
– Эхо? – не понял Рыбкин.
– Ну… – подмигнул Рыбкину Горохов и махнул рукой куда-то в сторону Селигера. – Как в горах. Отзывается. Надо только крикнуть. А мне нечем. Увы.
– Каждому отзывается? – спросил Рыбкин.
– Не эхо, – уточнил Горохов. – Как эхо. Не каждому. Может быть, никому.
– Никому… – повторил Рыбкин.
– А вот и Вася! – заорал Горохов.
…
Вася пришел с севера. По колючей стерне, но почему-то босым. Высокие ботинки, стянутые шнурками, болтались у него на плече. В правой руке у него чернел гитарный чехол. Кофр. Как у Бандераса в «Десперадо». Только волосы у него оказались не черными, а седыми. И лицо было изборождено морщинами. И в чехле вместо оружия лежала гитара. Обычная. Не так, чтобы барахло, вполне приличная, но не из тех, с которых сдувают пылинки. Джанго. Поцарапанная и побитая, но живая. И даже гриф был протерт лимонным маслом, соответствующий запах он во всяком случае издавал. Вася хмуро окинул взглядом и Горохова, и Рыбкина, уселся на стул, а они успели переместиться в беседку, и положил пальцы на струны.
– Простите, – спросил Рыбкин. – Мы раньше встречались с вами?
Вася, который не удостоил ни Горохова, ни Рыбкина рукопожатием, а лишь ограничился двумя кивками, пожал плечами.
– Странное ощущение, – пробормотал Рыбкин. – Как будто я вас где-то видел. Причем недавно.
– Ты не понимаешь! – торжественно прошептал Горохов. – Это же Вася!
– Стиляга из Москвы? – спросил Рыбкин.
– Кстати, – Горохов прокашлялся. – Вот Рыбкин тоже баловался блюзом. Но уже несколько лет не берет в руки гитару. Забыл, наверное, уже все. Хотя, некоторые говорят, что это как ездить на велосипеде. Разучиться невозможно. Я его уговариваю…
Вася был похож на американского актера Ника Нолти в его седые, но еще не древние годы, и одновременно на странного рокера Константина Ступина, на чьих роликах Рыбкин иногда зависал в ютубе, поскольку не мог понять сути хтонической первородности, прущей из его музыки. Но сходством все и ограничивалось. Вася был другим. Он просто сидел, проворачивая на безымянном пальце левой руки прозрачный слайдер, и как будто ждал чего-то.
– Елки-палки, – спохватился Горохов. – Как же это я? Сейчас-сейчас…
Борька сорвал пробку с бутылки и налил в стакан виски. Налил щедро. В края. Васька кивнул. Взял стакан. Опрокинул его в рот, зубы в котором видали и лучшие времена. Подхватил с тарелки стрелку лука, бросил на кусок бородинского ломоть ветчины, зажевал все это и, еще продолжая гонять по рту пищу, закрыл глаза. Закрыл глаза и ударил по струнам. Нет. Коснулся их.
…
Это был настоящий блюз. Не менее настоящий, чем сыгранный на жестяной банке с натянутой проволокой каким-нибудь афроамериканцем в алабамской глубинке. Или даже в Африке. Он начинался с ритма, подчинялся ритму, состоял из ритма и обращал в собственный ритм все – и дом Горохова, и его дорожки и газоны, и окружающие дома, и покрытый стерней луг, и Алаунские горы вместе с неблизким горным озером Селигер, и самого Горохова и, самое главное, Рыбкина, который, не стесняясь никого, плакал, поскольку никогда он не только не мог приблизиться к такому исполнению, он даже не мог и предполагать, что оно возможно. Или же он плакал не об этом? Может быть, стоило закрыть глаза и подумать о том, к чему он пришел к своим немалым годам? Или дело было не в том, к чему он пришел, а в том, от чего он ушел? Что он потерял? И потерял ли? Или же он никогда больше не испытает того чувства, что посещало его проблесками когда-то с Ольгой и затопило целиком с Сашкой? Ведь не привиделась же она ему? Нет? Что он должен сделать, чтобы остаток его жизни был таким же, как и последние несколько месяцев? На какие части должен себя порвать? Или же ему следовало просто завыть, как воют струны на гитаре этого безумного колдуна, следуя за его слайдером? Почему он молчит? Почему он не произносит ни звука? И отчего он неизвестен? Отчего Рыбкин ничего не знает об этом музыканте. Вот уж действительно, кто блюзмен. Впрочем, какой там, мен. Просто блюз… С ума сойти… С ума сойти… С ума сойти… Может быть, это и есть выход?
…
Когда Рыбкин, замерзнув, открыл глаза, стояла уже ночь. На столе помаргивала керосиновая лампа, вокруг которой вились редкие осенние мошки. Любовь Горохова к дурацким книжкам и прочей бессмысленной старине как будто подчеркивала зыбкость времени. На тарелках все было съедено, в бутылках – выпито. Горохов спал на лавке, натягивая на шею воротник куртки. Васи – не было. Но на столе стояли три стакана. С того места, на котором не так давно сидел музыкант, на Рыбкина с презрением смотрел рыжий мейн-кун.
– Барсик, – позвал его Рыбкин.
Кот раздраженно зевнул, спрыгнул на пол и ушел в ночь. Звезд на небе не было. Рыбкин поежился, встал, чтобы растолкать Горохова, и вспомнил, где видел этого Василия. Его взгляд появлялся в зеркале, когда Рыбкин ехал из аэропорта домой. Или нет? Точно нет. Может быть, на секунду, и только. Вася смотрел на Рыбкина, как на пустое место. А тот взгляд проникал в самую душу. Боже, о чем он только думает?
– Елки-палки, – зашевелился Горохов. – Вот так всегда! Баня же остыла. А я попариться хотел!
Глава пятая. Мякоть
«Let's give 'em something to talk about»[10]Bonnie Raitt. «Something to Talk About». 1991Утро началось с мастурбации. Рыбкин проснулся затемно, взглянул на телефон, добрел по нужде до унитаза, вернулся, плюхнулся на мокрую от пота постель, черт знает какие кошмары снились ему всю ночь, все слетело при пробуждении без следа, и вдруг согнулся, свернулся, сжался эмбрионом, креветкой, раковиной, поймал в кулак горячую напряженную плоть, раскрылся и отдался подростковому самоистязанию. Вытянул ноги, стиснул зубы, стал со свистом втягивать воздух, зажмурился и изверг на собственный живот и грудь то, что накопил за последнюю неделю. То, что ломотой отзывалось в его чреслах. То, что в кои-то веки было не причиной его поступков, а сопутствующим обстоятельством, казусом, данностью, свойством, тактико-технической характеристикой биологического организма под кодовым названием Рыбкин. Полежал несколько минут, чувствуя, как овевает возбужденное тело утренняя осенняя прохлада, и заскулил. Заскулил как выброшенный из дома под дождь щенок. Заскрипел зубами, заплакал и стал размазывать сперму по животу и груди, чтобы ни капля не попала на Нинкино белье, хотя и меняла она его перед каждым гостем.
– Я бы хотела это испытать, – однажды сказала ему Сашка, когда они лежали на таком же мокром белье, перетекая друг в друга, и уже слабеющая плоть Рыбкина все еще оставалась внутри нее.
– Что именно? – спросил Рыбкин, хотя понял ее сразу.
– Ощущения, – прошептала она. – Твои ощущения, когда это происходит. Когда ты кончаешь.
– Подожди, – засмеялся он. – У тебя впереди еще долгая жизнь. Все еще будет. Будет даже такое, чего ты представить не можешь. Вот, – он посмотрел на айфон на столике, – кто мог бы подумать, что вот это будет у меня в кармане?
– Хочешь сказать, что виртуальность разрушит привычный быт? – спросила Сашка. – Не придется отправляться в парикмахерскую и изображать очарованное чучело? Достаточно будет вернуться домой, надеть какое-нибудь специальное трико или что-то подобное, открыть каталог и выбрать секс с любой актрисой или с кем-то вроде того? Ты об этом?
– Откуда я могу знать? – пожал он плечами. – Но представляю себе, что испытать мужской или женский оргазм будет… как прослушать какой-нибудь трек. Для любого. Ну или по рецепту врача.
– Скучно… – засмеялась она и сжала бедра. Сжала их так, чтобы он не выскользнул и начал набухать в ней снова. – Расскажи, как это у тебя было в первый раз?
– Не могу, – покачал головой Рыбкин. – Не могу говорить о других женщинах. Не хочу и не могу. Есть только ты.
– Я не об этом, – сморщила она нос. – Расскажи, как ты первый раз кончил? Баловался, да? И какие были ощущения?
Он некоторое время молчал. Думал о том, что сейчас было бы самое время закурить сигарету, чтобы выращивать на ней серый столбик пепла и время от времени стряхивать его в пепельницу, которая будет стоять на груди. Это было бы и стильно, и красиво, но как-то так вышло, что Рыбкин никогда не курил. Впрочем, кажется, это уже становилось внутренним бахвальством. Хватит. Нахер пепельницу. В любом случае, никакого формального повода для слишком долгой паузы у него не нашлось, и он протянул руку, нащупал податливость у нее между ног и ответил:
– Нет. Сначала не было никакого баловства, хотя, конечно, как у всех. Руки на одеяло! Быстро, паршивец! Чтобы я это видела! Дети естественны. Они как… дикие зверьки. Со всеми вытекающими. Показывают друг другу, как это делать. Хвастаются. Однажды показали и мне, а там уж… как все. До дыма. Но первый раз было не так. Еще раньше. Когда я и понятия не имел, что нужны какие-то фрикции.
– Наверное, и слова такого не знал, – засмеялась Саша.
– Еще бы, – хмыкнул Рыбкин. – Скажи еще какой-нибудь там коитус, либидо. Нет, как-то все это обозначалось, конечно, но слова были другими.
– Не произноси, – попросила она.
– Не буду, – пообещал он. – Хотя я слышал, что некоторых это заводит.
– Надо меньше смотреть порнуху, – прыснула Саша. – Но все-таки? Ты помнишь?
– Я был еще мальчишкой, – пробормотал Рыбкин. – Но перед этим еще было кое-что. Помню, мать привела меня в районную больницу, я был, кажется, в третьем классе, и мне пришлось раздеться. Какой-то осмотр перед санаторием. В кабинете были две чужих, как я теперь понимаю, очень молодых женщины-врача. И я, долговязый школьник-малолеток. Представляешь? Мне сказали снять штаны. С ума сойти. Снять штаны. И у меня случилась эрекция.
– И ты кончил? – вытаращила глаза Саша.
– К счастью нет, – засмеялся Рыбкин. – Только мне еще какого-нибудь комплекса не хватало. Но почувствовал себя неловко. Не из-за эрекции. Я думал, это естественно. Захотел по-маленькому – эрекция. Без этого слова, конечно. Я почувствовал себя неловко из-за реакции на нее. Женщины переглянулись и заулыбались. Мама покраснела. И тоже заулыбалась. И продолжала улыбаться уже на улице. А я все приставал к ней, в чем дело, что не так?
– И? – затаила дыхание Саша.
– Никакого «и», – покачал головой Рыбкин. – Возбуждение пришло не от вида обнаженной женщины, что, конечно же, было бы пределом мечтаний для любого мальчишки. А от собственного обнажения. Это… отпечаталось во мне. Ну и тем же летом или следующим, я уже не помню, я начал уходить от дома. Деревня же. Куда-нибудь к речке, в поля. Где никого нет. И раздевался там. Получал эрекцию, которая становилась сильнее раз от раза. И испытывал странное чувство… как будто делаю что-то запретное, но сладостное. Я ведь никому не хотел показываться в таком виде, это было бы немыслимо. Даже в голову не приходило. А потом совершенно случайно едва не столкнулся с чужими людьми. С какими-то незнакомками. По полевой тропинке шла мама с дочкой. Наверное, моей ровесницей. И я их увидел. Голым. Они меня нет. И они прошли близко. Метрах в пяти. И я кончил от того, что мимо меня прошли одетые женщины. Точнее женщина и девочка.
– И как это было? – спросила Саша.
– Это было очень страшно и невыносимо сладостно, – ответил Рыбкин. – И неожиданно. У меня ноги подкосились. И знаешь, я как будто… попробовал наркотик.
Это и в самом деле было страшно и очень приятно. Тогда он испугался. Упал на колени в укрытии, в котором находился, обжегся о крапиву, но не почувствовал ожога, потому что все его существо переживало новое, неповторимое ощущение, которое и в самом деле не повторилось больше никогда, разве только проблесками вместе с Ольгой и теперь, через много-много лет, закрутило его огромной, выросшей до неба волной.
– Я не на шутку испугался, – хмыкнул Рыбкин. – А потом меня научили добиваться этого механическим способом. И я стал обычным ребенком.
– И вырос в необычного дядю, – пробормотала Саша. – А ты наркотики пробовал?
– Пробовал, – кивнул Рыбкин. – В армии. Сослуживцы облепили печку в казарме, раскатывали в пальцах что-то такое вроде смолы, черное, кажется, это была анаша. Не знаю. Забивали в сигарету и курили. Ну и я попробовал.
– И как? – подняла она брови.
– Никак, – пожал он плечами. – Я ж не курю. Может, затягиваться надо было, а не во рту дым гонять. Короче, меня не проняло. Ребята закатывались от хохота, а я смеялся, потому что смотрел на них. И всем было хорошо. Настолько, насколько может быть хорошо в армии.
– А почему ты не спрашиваешь у меня, как это было впервые со мной? – спросила Сашка.
– С наркотиками? – не понял он.
– Нет, – она показала ему язык. – Как я впервые кончила.
– А я не хочу ничего знать про то, как было, – ответил Рыбкин. – Я хочу все знать про то, как есть.
– И даже не спросишь у меня, в чем твоя необычность? – прищурилась Сашка. – Я ведь сказала, что ты вырос в необычного дядю.
– Если во мне и есть какое-то своеобразие, то его источник ты, – улыбнулся Рыбкин.
– Ты хвастун и хитрец, – засмеялась Сашка, сползла с рыбкинского естества, изогнулась, взяла его в руку, легла щекой Рыбкину на бедро и стала рассматривать его достоинство.
– Знаешь, – она говорила это как будто не самому Рыбкину, а его части. – Когда я еще была девчонкой. Ну, ребенком. Лет в двенадцать или тринадцать, не помню. Я ехала в трамвае. Там была давка и за мной стоял какой-то дед. Я даже не знаю, может быть, это тогда мне казалось, что он был дедом. Может, ему было лет сорок. Мне тогда и те, кому за двадцать, казались безнадежными стариками. Ну и я случайно коснулась его. Там.