Для нас это была предсайгоновская эпоха. Пивбары стали снова открывать в Ленинграде, когда мы были классе в девятом. На Лиговке открыли «Хмель». В первые дни там к пиву давали раков и тараньку (воблы тогда уже не было, только у Витебского вокзала алкаши иногда продавали тощие связки по 15 коп. на опохмелку). Потом стали ограничиваться солеными сушками. В «Хмеле», на углу Лиговки и Остропольского переулка, потом в пивбаре на Разъезжей у Пяти Углов, в гораздо позже открывшихся «Жигулях» на Владимирском проспекте мы дневали и ночевали. Позднее возникший «Сайгон» был для нас слишком рафинированным и походил на насест. Но ходили, конечно, и туда. В основном, поглазеть на высоколобых психов, над которыми подтрунивали. У психов были безумные глаза, беспокойные руки и сбивчивая, заикающаяся речь. Позже некоторые из них оказались моими коллегами по Клубу-81.
Как-то в «Сайгон» ввалился мужик в ватнике и мятых лыжных штанах, заправленных в кирзовые сапоги. Из-за голенища у него торчала «Литературная газета». Окруженный высоколобыми психами, наливавшими ему водку в кружку с пивом, он наставительно вещал о ГУЛАГе, поднимая указующий перст, и говорил, что только что с вокзала и еще не знает, куда ему идти. Так я впервые увидел человека из повести Гроссмана «Всё течёт». Ни о Гроссмане, ни об этой его повести я тогда, конечно, ничего не знал.
Мы были дворовой полу-шпаной и в то же время подражали битникам, – давали друг другу «американские» клички (Глэд, Кинг, Майкл, Кидд, Рейндж, Вин… – «Мы хотели быть американцами – в том смысле, что мы хотели быть индивидуалистами», как сказал Бродский), мы надевали грубые свитера на голое тело и носили туристские ботинки на толстой рубчатой подошве («берцы» тогда еще не существовали), да и родом мы были не из «города на Неве», а с Лиговки у Обводного канала (потому во мне так потом откликнулись стихи Стратановского, там наш канал цвёл и пах вовсю), из садика малолетних урок и шлюх между Загородным и Социалистической (где зарезали девчонку из нашего класса и где я впервые увидел двенадцатилетнюю давалку, обслуживавшую все окрестные дворы), с улицы Правды у «Лепешки» (Дома культуры работников пищевой промышленности, где, кажется, как-то читал стихи юный Бродский), из Предтеченского переулка, который на моих глазах стал Транспортным, и с бывшего ипподрома, на месте которого мы сами построили ТЮЗ (старшеклассников гоняли туда подавать каменщикам кирпичи, – это называлось трудовым воспитанием). Нас никто не замечал, не принимал всерьез, но все поучали. А мы, если бы тогда знали, вполне могли бы спеть им песню из «Генералов песчаных карьеров», которая потом стала песней «Бригады», – «А я ваш брат, я человек…» Но до эпохи «братков» и «лохов», как естественной части популяции, было еще далеко, и поэтому мы становились просто дикорастущими романтиками.
Мой литературный романтизм исходил, конечно, из хэмовского «Праздника». Из «Праздника» я взял тогда одно, но для меня самое важное, – настоящий писатель пишет свои гениальные абзацы только в кафе. И я начал писать в кафе, барах и пивных. Вот почему мой главный тогдашний роман создавался в «Подмосковье». Но впечатления я собирал в пивбаре «У Фишера».
Не знаю, почему и от кого этот кабачок получил такое название и не помню, как он назывался официально. Располагался он в самом что ни на есть центре бывшего Санкт-Петербурга, а не где-нибудь на Лиговке, – на углу Невского и Екатерининского канала, напротив Казанского собора и плаката с изображением Ленина на стене ресторана «Кавказский», а на плакате было написано: «Верной дорогой идете, товарищи!» Это было, кажется, еще до «Сайгона» или совсем одновременно с началом «Сайгона» как кулинарии. Во всяком случае, «Сайгон» как «культовое место» еще не вошел в сознание, а к «Фишеру» ходил молодой Шемякин и ходил молодой Тюльпанов, и нас, вьюношей, привечали там двадцатисемилетние старики-художники, а их женщины иногда по-матерински обнимали нас за плечи. Там склонялось много славных имен из совершенно неизвестной нам тогда отечественной философии, а также очень часто произносилось слово «Христос». Мы с Глэдом высокомерно и презрительно усмехались: вопрос Христа нам был ясен с пеленок. «Почему Вы думаете, что он существовал?» спросил я после третьей кружки пива у тогдашней дамы Шемякина. «Мальчик», сказала она, «читайте Ренана».
Ренана у меня не было. Зато уже на подходе был экзистенциализм.
С экзистенциализмом я познакомился так же, как потом знакомился почти со всем в моей жизни, – через воспитательную работу тайной полиции: она вешала на меня этикетку с очередным – измом, а я пытался выяснить, что это значит.
Я не был идейным борцом. В гробу я видал идейную борьбу. Но всегда почему-то оказывался в стане идейных противников советской власти. Хотя был, пожалуй, её сторонником, считая, что мы, народ, сами себе хозяева. Я был социалистом на техасский лад. Свою нефтяную вышку я защищал бы с винчестером в руках как от государства, так и от акул-монополий. Такое у меня было понятие о социализме в середине шестидесятых.
Путь к знакомству с экзистенциализмом был мучительным, но само знакомство произошло мгновенно.
Кое-как окончив в 1965 г. одиннадцатилетку, я поступил на вечернее английское отделение филологического факультета Ленинградского университета имени А. А. Жданова (на дневном для пиявочных евреев была уже брежневская процентная норма). Кто такой Жданов, я знал с детства по рассказам отца. В 1939 г., когда отец вместе с остальными студентами Юридического института уходил добровольцем на финскую войну, Жданов их провожал и жал им руки. Рука у него тряслась, а из уголка рта текла слюна. Нам с отцом вообще везло на эпилептиков, представляющих власть.
Учась на вечернем, я должен был регулярно сдавать в деканат справки с места работы. Нельзя было в Советском Союзе просто, только учиться, – на вечернем, заочном, – позволяя себе нигде не работать. Вечерние отделения высших школ считались продолжением давних рабфаков, поэтому, чтобы учиться на факе, ты должен был снова и снова доказывать государству, что ты раб. Как пиявочный еврей, занявший в университете место, которое по праву должно было принадлежать русскому токарю, я, с помощью презиравших меня еврейских родственников, был по блату устроен.
Моей первой службой стал Институт метрологии имени деда Менделея, где я числился лаборантом. Меня постоянно гоняли там либо на картошку в подшефный совхоз, либо на ночные дежурства в аккумуляторную, так что у меня была масса времени для раздумий. В этом НИИ произошли два события, которые определили мою последующую жизнь и, во многом, ранние виршеплетские попытки.
Осенью 1965 г., в возрасте 18 лет и 4 месяцев, на ночном дежурстве в аккумуляторной, я неожиданно обнаружил, что жизнь бессмысленна.
Жизнь бессмысленна по самой простой и очевидной причине: всё, что бы ты ни делал, кончится твоей смертью. Смертью каждого. Смертью всех.
Этого я не просто не мог понять, – я не мог этого вынести: надо было немедленно, в ту же секунду, кончать жизнь самоубийством. Зачем же было жить еще хоть на секунду дольше, если было совершенно ясно, что всё теперь ни к чему, – планы, мечты, надежды, ожидания, – всё это абсолютно бессмысленно, ведь что бы ты ни планировал, какие бы усилия ни предпринимал, всё кончится твоей смертью. Зачем же тогда делать то, что лишь предшествует ей? А предшествует ей всё, чем ты сейчас живёшь. Зачем же жить?
Естественно, что я не собирался советоваться по этому вопросу с родителями. Они закидали бы меня «нашим дураком» с головой, так что и следа бы не осталось. Опять за то, что «нахватался».
А я в процессе своих одиноких размышлений снова изобрёл велосипед, т. е. поставил перед собой вопрос, который одна из современных философских школ, – осенью 1965 г. я ещё не имел о ней ни малейшего представления, – считала главным вопросом философии: кончать жизнь самоубийством немедленно или подождать? А вовсе не вопрос о том, что первично, – бытие или сознание. Вот до каких глубин антисоветчины я додумался.
Короче, жизнь кончилась. Зачем жить, если незачем? А незачем, потому что жизнь конечна. Но если конечна, какая разница, когда наступит конец? Если всё равно конец. А если всё равно конец, то зачем что-то начинать? Ведь что бы ты ни начал, всё равно конец. Но если всё равно конец, тогда зачем было начало? Тогда зачем родился? Я что, просил, чтобы меня рождали? Почему я должен теперь отвечать за сексуальные игры моих родителей во имя продолжения их рода? Какого продолжения? Куда? За что?
В общем, сказка про белого бычка. Сказка человека без Бога. Тогда я этого, конечно, не понимал. Тем более тяжело смотреть мне на этого человека теперь. Но таков был путь. Такова была его тяжесть. Такова была его глупость.
Эти «сёстры тяжесть и глупость» мучили не одного меня. Мой знакомый подошел к проблеме более решительно, прямо с античным стоицизмом. В день своего двадцатипятилетия он выпил бутылку водки, в разгар празднования включил на кухне газ во всех четырех конфорках, не зажигая пламени, уселся сверху в позу лотоса и постепенно уснул. В оставленной записке было написано: «Сегодня мне исполняется 25 лет. Это старость. Зачем?». Римский способ, думал я и втайне восхищался.
Ощущением абсолютной бессмысленности жизни и хождением по её краю над притягивающей пропастью самоубийства как логического выбора я мучился с осени 1965 до весны 1966. Представлял в гробу лица моих родителей и друзей. Не понимал, зачем мне жить, но боялся убить себя. Однажды, когда жажда смерти стала невыносимой, я пришел к Глэду и спросил его, как лучшего друга, что мне делать. «Повесься», – сказал Глэд.
В конце апреля 1966 г. произошло второе событие, мистически связанное с первым, т. е. с обнаружением бессмысленности жизни. Связанное потому, что через него я пришел к выходу из положения, узнав, как бессмысленности жизни следует противостоять.
Что это было в конце апреля я запомнил, потому что на вопрос представителя райкома комсомола о том, сколько мне лет, ответил тогда, что мне 18 лет и 10 месяцев.
В тот день районные комсомольские орлы решили устроить в НИИ деда Менделея добровольно-принудительную дискуссию на тему «Что такое счастье?» Тема вообще типичная для шестидесятых с их физиками, которые старались перещеголять лириков. Типичное такое развлечение вегетарианской геологической эпохи. Такой уже маразмирующий антропоцен. Дискуссию проводили партком, профком, местком и, видимо, комитет госбезопасности.
Народу нагнали полный актовый зал. Я сидел в самом заднем ряду и играл в карманные шахматы с инженером Проценко. Инженер был ловцом юных душ, и я об этом догадывался. Он усиленно обхаживал нас с Глэдом и даже приглашал к себе домой. Мы только не могли ещё понять: он «внутренний эмигрант» или «педик» (термина «гей» мы тогда не знали).
В течение, наверное, полутора часов с гаком заранее намеченные в выступавших гундосили в микрофон о том, как они счастливы строить коммунизм и разные химкомбинаты в тайге, как они счастливы быть со своим народом, как они счастливы быть советскими инженерами, как они счастливы быть, как они счастливы. Народ шумел, перекликался, травил анекдоты, играл в шахматы, читал книжки. Наконец митинг окончился, там, впереди, встал представитель райкома комсомола и спросил, не желает ли кто сказать заключительное слово. Из заранее не запланированных.
Я понял это как веление совести и призыв эпохи и, не в силах выдержать лицемерие, ханжество и хамелеонство выступавших, потопал к микрофону. Зал протестующе загудел, потому что все давно уже хотели домой. Но когда я начал говорить, наступила мертвая тишина.
«Все, что говорилось перед этим, – абсолютное вранье», сказал я. «Ничему не верьте. Счастье – это одиночество. Это когда человек сам по себе и свободен от массы. Это когда он делает то, что сам полагает нужным, а не то, что диктует ему толпа. Счастье – это когда люди не лицемерят, когда они могут без страха говорить правду. Счастье состоит вовсе не в том, чтобы строить коммунизм, как тут доказывалось в течение часа и сорока минут, а в том, чтобы быть одному и в этом качестве быть верным только себе, а не какой-то там псевдосоциалистической Родине».
И так далее, в том же духе тех же шестидесятых лет и немножко лорда Байрона, т. е. задолго до постмодернизма.
Всё это я сообщал изумленному коллективу, парткому, профкому, месткому и, очевидно, комитету госбезопасности довольно спокойно. Теперь я так спокойно говорить не умею.
В зале было так тихо, что я слышал, как скрипит стул под ёрзающим представителем комсомола.
Зато, когда я окончил свои романтические излияния, народ разразился бурными аплодисментами, переходящими в продолжительные овации. Кто-то свистел в исступлении, кто-то топал ногами, в общем куда там Вознесенскому или Евтушенко с их вечерами в Политехническом.
Тут снова встал представитель райкома комсомола и спросил, сколько мне лет. 18 лет и 10 месяцев, сказал я, не догадываясь о том, что вот на такой бы срок он бы и послал меня, куда Макар телят не гонял, будь его воля.
Но тут поднялся весь митинг промолчавший мужичок, который там сидел рядом с представителем комсомола, и в зале почему-то снова стало очень тихо. До сих пор не знаю, кто это был: продвинутый гэбэшник или почитывающий запрещенную литературу секретарь райкома по идеологии (и значит, в общем, тоже из того же комитета), но его выступление повлияло в итоге на мою жизнь почище проповеди какого-нибудь славного пастыря.
«Молодой человек», сказал он, «является носителем буржуазной и антикоммунистической философии, которая называется экзистенциализм. Её представители в Германии – фашисты Хайдеггер и Ясперс, во Франции – ревизионисты Сартр и Камю, в России это были белогвардейские эмигранты Бердяев и Шестов». Слово с горы Синай было сказано.
Прибежав вечером к Глэду, я взахлеб повторял впервые услышанные имена наших будущих идолов и тщетно пытался выговорить слово «экзин-стен-национализм».
Время было, повторяю, ещё на редкость вегетарианское. Последний, может быть, глоток вегетарианского времени. За публичную пропаганду доселе неизвестного мне «экзинстеннационализма» мне не было ни-че-во.
Это был год, когда ещё можно было найти у букинистов и по сравнительно недорогой цене приобрести Ницше, Шопенгауэра, Виндельбанда, Куно Фишера, Н. О. Лосского, Фрейда, Гамсуна, Мережковского…
Именно тогда я собрал свою первую философскую и поэтическую библиотеку.
В ней были «Самопознание» Бердяева, «Апофеоз беспочвенности» Шестова, «Единственный» Макса Штирнера, «Страх и трепет» Кьеркегора, «Заратустра» Ницше, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, «Тотем и табу» Фрейда, несколько «Историй философии» в переводе с немецкого, «эфиопские» и «корсарские» стихи Николая Гумилева и изданная в Америке антология чернокожих поэтов мира, начинавшаяся с Пушкина.
Мой бывший одноклассник работал тогда библиотекарем в Педагогическом институте имени Герцена. Это был второй источник нашего самообразования: он таскал домой поэзию из спецхрана и, будучи первоклассным фотографом, лепил самиздат на фотобумаге. Предпочитал почему-то женщин: Цветаеву и особенно Ахматову. Бродил по Питеру и бормотал: «Я на твой порог – поперёк…»
Потом только до нас дошло, что ведь Ахматова в начале того года ещё была жива (мы были младше «ахматовских сирот» Бродского, Наймана, Рейна и Бобышева на семь лет, тогда это было как бы разрывом в несколько поколений, теперь это ничто, общая старость), но нам казалось, что Ахматова приходит к нам из той поры, которая давно исчезла из памяти людей: нас эта пора, думали мы, во всяком случае не касается.
Мы не могли тогда понять, что это время всё еще длится (или скорее стоит, как кол в заборе), что все мы в истории, а не вне её, что история не только не кончается, но и не движется, она всегда на месте, всегда одна и та же, меняются только слова для обозначения одних и тех же человеческих чувств, идей, переживаний, поступков. Меняется язык, но не глубинная суть событий, в которых участвуют люди. Глубинная суть всегда одна – путь. Почти не ощущаемый, почти не видимый.
В отличие от тех, кто теперь говорит, что всех нас в ту пору мучали коммунизм, тоталитаризм, развитой социализм, КГБ и прочие ужасы, я должен сказать, что нас мучили тогда гораздо более страшные и осязаемые вещи, совсем не зависящие от политического и социально-экономического строя: смысл жизни, неизбежность смерти, причины и цели творчества.
Женя Янжул, мой пропавший друг, писавший мне в письмах: «Здравствуй, Адриан Леверкюн», читал нам свои стихи:
И ты уйдешь. Упав, остынув.
Вот жизни суть.
У каждого есть свой Мартынов
и выстрел в грудь.
Между тем, благая весть была сообщена, спасительное слово «экзистенциализм» произнесено, – не то агентом спецслужб, не то партийным идеологом, неважно.
Так ведь и Пушкин говорил в своё время, что единственный у нас в стране европеец – это наше правительство[4 - Письмо к П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г., перевод с французского.]. Это оно нас просвещает. В основном через свою тайную полицию.
На следующий же день я помчался по библиотекам и книжным магазинам и, – Бог всё видит! – тут же обнаружил в Академкниге на Литейном только что вышедшую антологию под названием «Современный экзистенциализм»[5 - Современный экзистенциализм. Критические очерки // Редакционная коллегия: Л. Н. Митрохин, А. Г. Мысливченко, Т. И. Ойзерман. М.: «Мысль», 1966.]. А потом рассказывайте, что мистики не существует!