О Клюеве от Есенина я слышала самые восторженные отзывы. Ждала, правду сказать, его приезда с нетерпением.
Вошел «смиренный Миколай», тихий, ласковый, в нашу комнату и в жизнь Есенина. С первой минуты стал закладывать фундамент хороших отношений. Когда я вышла, сообщил Сергею Александровичу свое впечатление: «Вишневая», «Нежная: войдет – не стукнет, выйдет – не брякнет». Тогда я это за чистую монету принимала. На «Сереженьку» молился и вздыхал, только в отношении к Приблудному вся кротость клюевская мигом исчезла. К Приблудному проникся ревнивой ненавистью. И Приблудный, обычно доверчивый, Клюеву ни одного уклона не спускал, злобно высмеивал и подзуживал его, играя на больных струнах. Спокойно они не могли разговаривать, сейчас же вспыхивала перепалка, до того сильна была какая-то органическая антипатия. А Сергей Александрович слушал, стравливал их и покатывался со смеху. <…>
Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым. Почва была подготовлена Сергеем Александровичем, а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными, выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. Впрочем, он всю жизнь убил на совершенствование себя в области обморачивания людей. И нас, тогда еще доверчивых и принимавших все за чистую монету, нетрудно было обворожить. Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим «трубным (как я называла) гласом». Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда.
Пришла Катя, поздоровалась и вышла в кухню. Я и Аня пошли к ней. «Что это за старик противный, отвратительный такой», – спросила нас. (Внешность Клюева – лабазник лоснящийся, прилизанный, носил вылинявшую ситцевую синюю рубаху с заплатой во всю спину – прибеднивался для сохранения стиля.) Мы на Катю зашикали, сказали, что она маленькая, еще ничего не понимает, объяснили, что это сам Клюев. Она полюбопытствовала поглядеть его еще, но свое мнение о нем не изменила.
Уже через несколько дней мы убедились, что непосредственное чутье ее не обмануло. Действительно, отвратительным оказался он. Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость – вот нравственный облик, вот сущность этого, когда-то крупного, поэта. Изумительно сказал про него Сергей Александрович: «Ты душу выпеснил избе (т. е. земным благам), но в сердце дома не построил».
В чем дело, почему в Клюеве умерло все остальное человеческое (не может быть, чтобы никогда и не было), осталась только эта мерзость и ничего человеческого? Быть может, прав Сергей Александрович: «Клюев расчищал нам всем дорогу. Вы, Галя, не знаете, чего это стоит. Клюев пришел первым, и борьба всей тяжестью на его плечи легла». Быть может, потому, несмотря на брезгливое и жалостное отношение, несмотря на отчужденность и даже презрение, Сергей Александрович не мог никак обидеть Клюева, не мог сам окончательно избавиться от присосавшегося к нему «смиренного Миколая», хотя и хотел этого. Быть может, из благодарности, что не пришлось ему, Есенину, бороться с этим отвратительным оружием, ханжеством и притворством, в руках; что благодаря Клюеву не испоганилась вконец и его душа, а что эта борьба коверкала душу – это и Сергей Александрович сам по себе почувствовал, об этом не раз он с болью вспоминал в последние годы, когда стал подводить итоги, когда понял, что нет ничего дороже, как прожить жизнь «настоящим», «хорошим», когда видел в себе, что все это гнусное все же не захлестнуло подлостью душу, и с детской радостью и гордостью говорил: «Я ведь все-таки хороший. Немножечко – хороший и честный». И не случайно в конце сказаны им слова:
Жить нужно легче, жить нужно проще…
Только тогда пришел к сознанию, что все-таки слишком много крутил, слишком много сил отдано на борьбу за «суету сует».
И на самом деле Сергей Александрович по существу был хорошим, но его романтика, его вера в то, что он считал добром, разбивались о бесконечные подлости окружавших и присосавшихся к его славе проходимцев, пройдох и паразитов. Они заслоняли Есенину все остальное, и только, как сквозь туман, сквозь них виделся ему остальной мир. Иногда благодаря этому туману казалось, что тот остальной мир и не существует. И он с детской обидой считал себя со своими хорошими порывами дураком. И решал не уступать этому окружению в хитрости и подлости. И почти до конца в нем шла борьба этих двух начал – ангела и демона. А «повенчать розу белую с черною жабой» он не сумел, для этого надо очень много мудрости, ее не хватило. <…>
Только я приехала из Крыма (22 сентября 1924 г.), как Соня Виноградская рассказала, что Есенин сдал «Песнь о великом походе» в журнал «Октябрь»; все возмущены его поступком, смотрят на это как на предательство, тем более что сейчас как раз ведется поход против Воронского, которого, вероятно, снимут из «Красной нови».
– Понимаешь, и в такой момент Есенин дал одну из своих крупных вещей «Октябрю». Конечно, ему многие руки не подадут, – сказала С. Виноградская.
До отъезда я знала, что «Песнь» восторженно встретил отдел массовой крестьянской литературы Госиздата. И вещь была продана туда. Группу журнала «Октябрь» Сергей Александрович ненавидел, его иногда буквально дрожь охватывала, когда этот журнал попадал ему в руки. Травля «Октябрем» «попутчиков» приводила Сергея Александровича в бешенство, в бессильную ярость. Не раз он начинал писать статьи об этой травле, но так и не кончал, так как трудно было писать в мягких тонах, резкую статью не было надежды опубликовать. В чем же дело, как «Песнь» могла попасть в этот журнал? Катя рассказала следующее: Сергей Александрович продал «Песнь» отделу массовой литературы. Все переговоры велись главным образом через Анну Абрамовну Берзинь. Одновременно «Октябрь» стал просить поэму для помещения в октябрьском номере. Сергей Александрович колебался. Было очень много разговоров, но согласие не было дано. Однажды он послал в Госиздат Катю за деньгами к Анне Абрамовне. Она получила больше, чем предполагал Сергей Александрович. <…> А причиной было то, что деньги из «Октября» через Анну Абрамовну были выданы в виде аванса за поэму. Поскольку часть денег была уже потрачена, нельзя было сейчас же вернуть их (денег в тот момент у Сергея Александровича не было ни копейки). Кроме того, одно дело не дать им поэму, а другое – взять ее обратно. Это означало идти на скандал, объявить открытую войну. У Сергея Александровича не хватило бы нервов. А он сам в это время понимал, что ему надо их укреплять и беречь. Кое-какие угрозы «Октябрем» были даны. Сергей Александрович мучился, но потом, закрыв глаза, смирился, получил деньги и уехал на Кавказ. Больше всего энергии на получение поэмы для «Октября» было затрачено Анной Абрамовной. <…>
Узнав обо всем этом, я долго ломала голову, как исправить случившееся. Но хороший способ трудно было найти. Написала о создавшемся положении Сергею Александровичу на Кавказ. Но, очевидно, он махнул рукой, тем более что на Кавказе, вдалеке от Москвы, он понял цену всему этому литературному политиканству. Непосредственно на мое письмо не ответил, но кое-что есть в его письме от 20 декабря 1924 года: «Разбогатею, пусть тогда покланяются. Печатайте все где угодно. Я не разделяю ничьей литературной политики. Она у меня своя собственная – я сам».
Но с тех пор при всем своем уважении и расположении к Анне Абрамовне Сергей Александрович всегда был с ней настороже. <…>
Через неделю после пореза руки, когда было ясно, что опасности никакой нет, я обратилась к Герштейну с просьбой, запугав Сергея Александровича возможностью заражения крови, продержать его возможно дольше. И Герштейну удалось выдержать Сергея Александровича в больнице еще две недели. Вообще в Шереметевской больнице было исключительно хорошо, несмотря на сравнительную убогость обстановки. Там была самая разнообразная публика, начиная с беспризорника, потерявшего ногу под трамваем, кончая гермафродитом, ожидавшим операцию. Сергей Александрович, как всегда в трезвом состоянии, всеми интересовался, был спокойным, прояснившимся, как небо после слякотной, серой погоды. Иногда появлялись на горизонте тучи, после посещения Сергея Александровича его собутыльниками, кажется, умудрявшимися приносить ему вино даже в больницу. Тогда он становился опять взбудораженным, говорил злым низким голосом, требовал, чтобы его скорей выписывали.
Заботы Анны Абрамовны не прекратились и в Кремлевской больнице. Она часто навещала, прекрасно умела занять Сергея Александровича, развеселить его. По выходе из Кремлевской больницы она же настояла, чтобы Сергей Александрович переехал на квартиру к Вардину, где он, разумеется, стеснялся пить по-прежнему и откуда Вардин, со своей кавказской прямотой, как хозяин квартиры легко выставлял всех литературных собутыльников Есенина и прощелыг. Как сейчас помню, Вардин попросил дать ему список всех собутыльников, собирался принять меры, каким бы то ни было способом выслать их из Москвы, и во всяком случае, в его квартиру им было невозможно попасть. <…> Вардин же, несмотря на узость его взглядов, благотворно подействовал на Сергея Александровича в смысле определения его «политической ориентации». Во время пребывания у Вардина было написано стихотворение «Письмо матери», явившееся началом цикла трезвых, здоровых стихов. Здесь вообще была здоровая атмосфера. Тяготило Сергея Александровича только одно: ему все казалось, что с ним возятся, надеясь сделать из него «казенного» советского поэта. Но хорошее отношение к Вардину у него осталось навсегда. Даже в письме с Кавказа к Кате, упоминая, что с Вардиным ему не по пути, он отзывался о Вардине как о прекрасном человеке. <…>
После заграницы Сергей Александрович почувствовал в моем отношении к нему что-то такое, чего не было в отношении друзей, что для меня есть ценности выше моего собственного благополучия. Носился он со мной тогда и представлял меня не иначе как: «Вот, познакомьтесь, это большой человек» или «Она – настоящая» и т. п. Поразило его, что мое личное отношение к нему не мешало быть другом; первое я почти всегда умела спрятать, подчинить второму. И поверил мне совсем. «Другом» же представил меня и Сахарову. Сахаров, очевидно, тогда же решил, что лучше отстранить меня. До сих пор он себя считал единственным другом.
Помню, осенней ночью шли мы по Тверской к Александровскому вокзалу. Так как Сергей Александрович тянул нас в ночную чайную, то, естественно, разговор зашел о его болезни (Есенин и Вержбицкий шли впереди). Это был период, когда Сергей Александрович был на краю, когда он иногда сам говорил, что теперь уже ничто не поможет, и когда он тут же просил помочь выкарабкаться из этого состояния и помочь кончить с Дункан. Говорил, что если я и Аня его бросим, то тогда некому помочь и тогда будет конец. <…>
Через несколько дней я с Сергеем Александровичем всю ночь разговаривала. Говорили на самые разные темы. Я стала спрашивать о Дункан, какая она, кто и т. д. Он много рассказывал о ней. Рассказывал, как она начинала свою карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу. Говорил также о своем отношении к ней:
– Была страсть, и большая страсть. Целый год это продолжалось, а потом все прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь… Боже мой, какой же я был слепой, где были мои глаза. Это, верно, всегда так слепнут.
Рассказывал, какие отношения были. Потом говорил про скандалы, как он обозлился, хотел избавиться от нее и как однажды он разбил зеркало, а она позвала полицию. <…>
– А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на ее погибшего сына. В ней вообще очень много нежности.
Во время этого разговора я решила спросить, любит ли он Дункан теперь. Может быть, он сам себя обманывает, а на самом деле мучится из-за нее. <…> Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан и, быть может, оттого так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твердо, прямо и отчетливо сказал:
– Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть, – повторил опять. – Да, страсть была, но все прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто.
Я рассказала ему все свои сомнения.
– Галя, поймите же, что вам я верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда надо, а не толкать меня обратно. <…>
Когда Сергей Александрович переехал ко мне, ключи от всех рукописей и вообще от всех вещей дал мне, так как сам терял эти ключи, раздавал рукописи и фотографии, а что не раздавал, то у него тащили сами. Он же замечал пропажу, ворчал, ругался, но беречь, хранить и требовать обратно не умел. Насчет рукописей, писем и прочего сказал, чтобы по мере накопления все ненужное в данный момент передавать на хранение Сашке (Сахарову):
– У него мой архив, у него много в Питере хранится. Я ему все отдаю.
С Сашкой он считался, как ни с кем из друзей, верил ему и его мнению. Вскоре, отобрав все, что можно было сдать в «архив», я отдала Сахарову. Но когда я хотела это сделать в следующий раз, Сергей Александрович сказал, что больше Сахарову ничего не давать и, наоборот, от Сашки надо все забрать и привезти сюда.
Надо сказать, что в отношении стихов и рукописей распоряжения Есенина были для меня законом. Я могла возражать ему, стараясь объяснить ту или иную ошибку, но если Сергей Александрович не соглашался с возражениями, то я всегда подчинялась и слепо исполняла его распоряжения. <…>
Исключительные нежность, любовь и восхищение были у Сергея Александровича к беспризорникам.
Это запечатлелось в стихотворении «Русь бесприютная».
Характерный штрих. Идем по Тверской. Около Гнездниковского восемь-десять беспризорников воюют с Москвой. Остановили мотоциклетку. В какую-то «барыню», катившую на лихаче, запустили комом грязи. Остановили за колеса извозчика, задержав таким образом автомобиль. Прохожие от них шарахаются, торговки в панике, милиционер беспомощно гоняется за ними, но он один, а их много. «Смотрите, смотрите, – с радостными глазами кричит Сергей Александрович, – да они все движение на Тверской остановили и никого не боятся! Вот это сила! Вырастут – попробуйте справиться с ними. Посмотрите на них: в лохмотьях, грязные, а все останавливают и опрокидывают на дороге. Да это ж государство в государстве, а ваш Маркс о них не писал». И целый день всем рассказывал об этом государстве в государстве.
2 ноября 1925 г., 8 часов вечера.
– Галя, приезжайте на Николаевский вокзал.
– Зачем?
– Я уезжаю.
– Уезжаете? Куда?
– Ну, это… Приезжайте. Соня приедет.
– Знаете, я не люблю таких проводов. <…>
1926
Марина Ивановна Цветаева
Нездешний вечер
<…> Вас очень хочет видеть Есенин – он только что приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько… вольно. Вы не рассердитесь?
Испуганно молчу.
– Не бойтесь, это просто – смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу: на банкетке – посреди комнаты – вы с Лёней, обнявшись[1 - Леонид Иоакимович (Акимович) Канегиссер (1896–1918), петербургский начинающий поэт, дружил с Есениным.].
Я:
– Что-о-о?!
Он, невозмутимо:
– Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Лёнин черный затылок и ваш светлый кудрявый. Много я видел поэтов – и поэтесс – но все же, признаться, удивился…