Оценить:
 Рейтинг: 0

В этом мире я только прохожий…

Год написания книги
1925
Теги
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Крушение мечты, которой отдал себя по-русски весь, без остатка, честное признание того, что «красный конь» изначально обречен, было для Есенина равнозначно жизненному концу. Потерянность и пустота, предсмертное томление сердца – вот что осталось от былого ликования. Именно в ту пору он заболел роковой страстью к вину. Она то слабела потом, то вспыхивала опять, но уже не отпускала его по-настоящему.

Самый тягостный период своей судьбы, когда узнавались одно за другим страшные последствия былой ошибки, Есенин провел за границей. До этого женатый два раза, он путешествовал теперь по Европе и Северной Америке вместе с новой женой, как сам он, скандально известной, «женщиной сорока с лишним лет», американской танцовщицей Айседорой Дункан. За время поездки, с мая 1922 по август 1923 года, были написаны несколько стихотворений, возникла первоначальная версия поэмы «Черный человек», продолжалась еще в Москве задуманная драматическая поэма «Страна негодяев» – одно из наиболее глубоких его созданий. Отныне поэт «не строил себе никакого чучела», прямо смотрел действительности в глаза. Видел свою жизнь, видел Россию такими, какими они стали в результате прошедших лет. Содрогался, не ведая обратного пути. Но и поблажек никому не делал. Прежде всего себе самому.

На страницах «Москвы кабацкой», поэтического цикла зарубежной эпохи (позднее он вошел в одноименную книгу стихов), было не узнать прежде задиристого хулигана. Он проходил, «головою свесясь», подавленный, растерянный. Почему? Этот повеса, по его собственным понятиям, не имел в прошлом ничего настолько ужасного, чтобы теперь «хоронить себя» («Не злодей я и не грабил лесом, Не расстреливал несчастных по темницам»). Он любил и жалел все живое. Тем не менее он не заблуждался на свой счет. Что отъявленный душегуб, что «московский озорной гуляка» – их ожидала сходная участь. Сказанное в кругу бандитов и проституток: «Я такой же, как вы, пропащий», звучало не только пьяной бравадой. Тут говорило позднее прозрение.

Поэт прикоснулся к темным тайникам вселенской утопии. У нее было множество имен: мужицкий рай, эдем, Интернационал. Только цель во все века оставалась одной и той же: завладеть человеком навсегда, предать живую душу адскому огню. Для того и нужно было мировое обладание. Вожделенная некогда Инония предстала как она есть. Есенин различил наконец жуткую подоплеку своего «чудесного гостя». Истинное лицо хорошего знакомого оказалось невыносимо пугающим.

Черный человек, «прескверный гость», посетил его художественный мир. Он явился герою одноименной поэмы прочитать «мерзкую книгу» его постыдных деяний, отнять у него малейшую надежду на спасение. Незваный ночной пришелец выворачивал перед окаянным грешником всю демоническую, им же вдохновленную, сторону его жизни. А разве что-нибудь, кроме нее, осталось? Глумясь над жертвой, он вспоминал о каком-то мальчике, «желтоволосом, с голубыми глазами», дразнил ее такой возможной вначале, но потерянной навсегда праведной дорогой. Брошенная в него трость не приносила герою освобождения. Разбивала зеркало, и только. Потому что черный человек был его вторым «я», говорил прямо из сердца, предвкушая над ним вечную власть.

Не желавший «страдания, смирения, сораспятия», Есенин мог теперь убедиться воочию, куда ведет человека безумное поклонение собственным силам. Не он один усваивал горькие уроки. Его стихотворения, поэмы заключали в себе огромное общенациональное значение. В них тосковала больная русская совесть. Новые стихи (а впрочем, так случалось постоянно, что бы он ни написал), равно волновали, равно терзали всех, кто еще не умер душой до конца, – и победившего красноармейца, и выброшенного за пределы России белого эмигранта где-нибудь в Берлине. Поэт затрагивал такие пласты, рядом с которыми выглядели ничтожно малыми любые политические разногласия:

Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой.

Была развеселая «буйственная Русь», а на поверку вышло – «страна негодяев». Теперь вот они «пьют, дерутся и плачут». Заглянули «роковому» в лицо. Поняли, хотя бы смутно, что сотворили над родиной и над собой, какое сокровище отвергли, отдали врагу. И поправить ничего не могут. Оттого и «жарят спирт» в кабаках парижских ли, московских. Ищут и не могут найти забвения. Даже тот, кто не делает ничего подобного, разве не принадлежит и он безобразному русскому кабаку? Народная Россия былых веков («озорные» частушки не в счет) знать не знала «блатных» песен. Их считала своими разве что узкоограниченная, всеми осуждаемая среда. Начиная с революционного времени на десятилетия вперед они стали говорить о чем-то очень существенном сразу многим. Художник только умел во всю мощь данного ему голоса, возвышаясь над этим морем падшего фольклора, пропеть единую вину, единую боль: сжигающую, неотступную.

А все-таки на донышке разбитой в кровь души у него, подобно миллионам соотечественников, не угасла еще в далеком детстве затепленная лампадка. Без нее и черного человека было бы в себе не разглядеть. Он так и остался бы на всю жизнь гостем дорогим, желанным. Вернуться к теплой вере отцов после всего, что случилось, в окружении всего, что есть, казалось, увы, невозможным. Но, единственное утешение грешников, она все равно звала к себе. Не по старой памяти, не ошибкой приходило Есенину, как, наверное, многим еще в то глухое время, главное и последнее, целой жизнью выстраданное пожелание:

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.

Долгие шесть лет, пока Есенин возводил свой поэтический рай, а потом переживал его уничтожение, Россия шла дорогой Христа, восходила на Голгофу.

Год 1922-й по всем приметам стал годом торжествующей смерти. Миллионы убитых, выкошенных голодом, болезнями. Разоренное в прах городское и сельское хозяйство. Тысячи бездомных сирот. Полная душевная контузия, часто озверение и одичание тех, кто уцелел. Железная утопия, логический финал былого прекраснодушия, казалось, покорила себе все и вся. Завладела телом и душой могучего некогда народа. Посеяла ядовитые семена в юных сердцах. Раскинула по стране сатанинскую сеть ВЧК – ОГПУ, чуткую к любым колебаниям почвы, готовую карать малейшее отступление от жестоких «правил игры».

Но великая тайна русской истории продолжала сбываться. Россия словно в самой гибели своей находила силы для возрождения. Пребывающий в народной душе источник света не был затоптан и предан забвению. Страдания невинных мучеников, страдания «малого стада», которое осталось до последнего дыхания верным Христу, принесли политые кровавыми слезами целебные плоды. Мрачные 20-е годы стали эпохой, где забрезжил робкий луч надежды.

События такого, не меньшего, масштаба отзывались в есенинском «умирании» тех лет. И, во всем созвучная жизни страны и народа, его поэзия тоже заключала в себе огромную силу очищающего страдания – залог недалекого уже творческого поворота. Художник вовсе не утратил изначальную способность открывать в родном русском мире, искалеченном, обезображенном, вечные, неувядающие истины.

Увиденное за рубежом только сильнее убедило Есенина, что судьба России есть по-прежнему особая, горестная и светлая судьба. «Родные мои! Хорошие! – писал он знакомым из Германии. – Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать – самое высшее мюзик-холл. <…> Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину». Впрочем, поэт не только увидел «закат Европы», не только высмеял, в духе Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, гоголевские нравы американцев. Зоркий наблюдатель, он заметил: по ту сторону океана «растет что-то грандиозное», тем более зловещее в нечеловеческой его пустоте.

Возвращение на родину летом 1923 года стало для него не просто прибытием домой из дальних стран. То было – в ином качестве, в иную эпоху – возвращение на круги своя. Ожоги минувших лет, жестокая реальность сегодняшнего дня, конечно, давали знать о себе. И все же творчество Есенина испытало, казалось, почти невозможную смену «фокуса». Его поэзия, обогащенная зрелым мастерством признанного художника, опытом пережитых ошибок и скорбей, возвращалась к своим истокам.

* * *

Он вернулся в Россию другим. Об этом говорили уже стихотворения поэтического цикла «Любовь хулигана» (всего их было семь), написанные осенью по приезде. Поводом для их создания стало неожиданно «тихое» знакомство Есенина с актрисой Августой Миклашевской. Может, все обстояло как раз наоборот и это сама поэзия, нечто огромное, что пробуждалось в ней, вызвала наяву недолгие встречи в золотой осенней Москве? Может быть, поэт хотел наделить реальную женщину чертами заново обретенного творческого идеала? Как бы то ни было, эти отношения мало походили на те, что возникали у него в минувшие, а то и в будущие годы. Иными оказались и рожденные под их светом проникновенно теплые или сумрачно безнадежные, всегда таинственные стихи.

До этого, если не считать отдельные произведения юношеских лет, Есенин почти не писал любовной лирики. Теперь удивляло не столько погружение его поэзии в неизведанную ранее область, сколько ее кроткая, едва ли не смиренная интонация. Не прошло и года с той поры, когда он, словно задыхаясь в чаду, выкрикивал: «Я не знал, что любовь – зараза, Я не знал, что любовь – чума». И вот прояснилось – то вовсе не о любви было сказано. Герой очнулся. Ничего другого он так не желал отныне, как мира, понимания, тишины. Он прощался с былым хулиганством. Странным было его чувство: невоплощенное, оно осталось жить, растопило, смягчило сердце. Иначе и быть не могло. Тут заговорила единственно сущая любовь: неземная, вечная. Та, что ищет и находит присутствие Творца во всем мироздании. Она проснулась в душе, еще загроможденной обломками катастрофы, лишь едва выходящей из потемок. То ясно светила, а то пропадала из виду. Но забыться уже не могла. «В первый раз я запел про любовь, В первый раз отрекаюсь скандалить» – это звучало как твердо сделанный выбор.

Вполне очевидно: намеченный новыми стихами духовный поворот не только принес поэту радость исцеления, вернул ему «прозрений дивных свет», но и грозил бедою. Внутреннее обновление художника протекало в обстановке победившей утопии. Она-то уж никого не выпускала из поля зрения, стремилась «поставить под ружье» любой мало-мальски значимый талант. Революционный поэт Есенин с определенными оговорками был для нее своим. Теперь, когда «прескверный гость» явно терял свою власть над сокровенными ключами его поэзии, верные слуги этого гостя забеспокоились.

Художник скоро испытал хорошо подготовленный натиск по нескольким направлениям сразу. Его настойчиво пытались направить «в нужное русло». С другой стороны, вызывали на пьяные скандалы (некоторые из них, как сегодня установлено, были искусно спровоцированы) и привлекали затем к судебной ответственности. В течение полугода, с ноября 1923 по апрель 1924 года, против него возбудили пять уголовных дел. То и другое отзывалось кампанией травли в печати с незатихающими обвинениями в мелкобуржуазном, кулацком уклоне, упадочничестве и национализме. К этому добавлялась почти фатальная бытовая неустроенность в перенаселенной Москве тех лет: без комнаты, даже собственного угла, Есенин так и скитался по знакомым.

Нет сомнения, он искренне хотел найти в наступившей действительности только ему подобающее место, по-своему вписаться в эту пришедшую основательно и надолго «красную новь». Собственно, похожую задачу решал каждый подлинный художник той эпохи. Как любое смутное время на Руси, она была мучительной, но неоднозначной. Продолжали издаваться новые книги поэта. Далеко не все критические отзывы о нем дышали огульной бранью. Он выстрадал, с новой силой понял за границей необходимость при любых обстоятельствах быть вместе со своим народом. Ощутил, что он и Россия до последнего дыхания – одно. И поскольку народная судьба оставалась предельно запутанной, ничто не обещало ему легкого пути.

Хотя вся его зрелая жизнь, за исключением часов уединенного труда, прошла на людях (отчего и возникал недоуменный вопрос: «Когда же ты работаешь?» – с ответом на него: «Всегда»), Есенин умел хранить от посторонних и даже близких самые сокровенные тайны своей души. Они отсвечивали в каждом его создании, но не раскрывались до конца: творчество гения – всегда загадка. В последние годы поэт слишком хорошо узнал, чего может стоить обычная неосторожность.

Среди всего сказанного им о себе в это время нелегко разделить искреннее и должное. «Я вовсе не религиозный человек и не мистик», – сообщал он в одном из вариантов автобиографии. Внешний свой атеизм, конечно не впадая в былое шумное богоборчество, он не уставал подчеркивать письменно и устно. Скорее всего, он так и думал. Было бы, вероятно, ошибкой допускать возможность его церковного покаяния. Дорога к Церкви, особенно для тех, кто находился на виду, оказалась почти закрытой. Для веры требовалось жертвовать всем, готовиться на земле к худшим испытаниям. Но потребность святыни, ее взыскание наедине с собой у художника оставались, по-видимому, очень сильны. Внутреннее движение, начатое стихами «об уходящем хулиганстве», неизбежно вело Есенина дальше и дальше к возрождению в поэзии подлинно отеческих начал.

Волшебным образом изменилось его отношение к слову. «Прежде всего, – говорил он теперь, – я люблю выявление органического. Искусство для меня не затейливость узоров, а самое необходимое слово того языка, которым я хочу себя выразить». На самом деле он менее всего занят был самовыражением. Русская речь вновь открылась ему как бездонная кладовая смыслов, народного чувства, народного опыта, как самая точная мера хорошего и дурного. Он творил в полном согласии с ней, владея, как никто вокруг, этим совершенным средством познания мира и собственной судьбы. Имажинистские увлечения отпали сами собой. И одновременно в его поэзии ожил высокий строй отечественной словесности. Художник и не скрывал своего тяготения к Пушкину. Его реалистическая поэзия стала продолжением традиции, неповторимым голосом той литературы, где являло себя на протяжении веков православное, по сути, миросозерцание. В ней засияли вновь «божественные глаголы».

Этот новый творческий дух по-своему определил ту позицию, которую вольно или невольно Есенин, «самый яростный попутчик», пытался занять по отношению к сегодняшней России. Живое слово неизмеримо больше текущего дня, его поспешных требований и запросов. Поэт умел, как прежде, охватить звучанием лиры весь национальный мир. Только отныне это был уже зрелый художник, хорошо знающий свою силу. Он стал поразительно умен в лучших его созданиях той поры. Ясная «пушкинская» мудрость осенила его стихи. Он не оспаривал наступившую реальность, он принимал ее такой, какая она есть, оставаясь при этом самим собой, перенося впечатления современности в колоссальное пространство данного ему слова, разгадывая все увиденное сокровенными оттенками языка. Но эта песня раздавалась на земле, которая по всем ею утверждаемым формам бытия оказалась глубоко чуждой собственной поэтической речи. Так возникал неизбежный разлад между стремлением художника «выявить органическое» – высокое, нетленное – и вопиюще неорганичным, безблагодатным ходом жизни вокруг него. Главное противоречие его последних лет.

Оно дало о себе знать, может быть, наиболее зримо в поздних отношениях поэта с некогда воспитавшей его средой: русским деревенским миром. Впервые тема глубокой пропасти, которая Бог весть когда пролегла между ними, наметилась в маленькой поэме «Возвращение на родину». По-настоящему эпическую силу она обрела в написанном тогда же, летом 1924 года, позднем есенинском шедевре, тоже маленькой поэме, «Русь Советская»:

Ах, родина! Какой я стал смешной.
На щеки впалые летит сухой румянец.
Язык сограждан стал мне как чужой,
В своей стране я словно иностранец.

Откуда, почему появилось чувство своей ненужности, отчужденности? Тут можно было вспомнить есенинские путешествия, когда он, говоря его же словами, «по планете бегал до упаду», его привязанность к новой городской жизни, «богемное» прошлое. Наконец, то, что он, человек творческой профессии, представлял собой нечто странное, малопонятное для большинства земляков. Но в поэме о простых вещах едва ли не за каждой из них таились новые горизонты. Издавна присущая художнику объемность образов достигла своей вершины. Одно определение с полной свободой обнимало тут несколько понятий: элементарное и сложное одновременно.

Родные обители Есенина пережили настоящий ураган, приняли «иную жизнь», «другой напев». Он испытывал не только понятную печаль от необратимых с годами перемен. Уже немногим более ранние его стихи, где было описано возвращение в «милый край» – это «Вновь я посетил…» двадцатого столетия, – запечатлели подлинный поворот земной оси. Каланча вместо колокольни («На церкви комиссар снял крест»), календарный Ленин вместо икон на стене, «племя младое, незнакомое» («Сестры стали комсомолки»), готовое перечеркнуть и забыть все, что соединяло его с бабушками и дедами. Странник из новой поэмы тоже грустил не об одном лишь собственном «увядании». Оглядываясь по сторонам, он нигде не находил свою Россию: «И там, где был когда-то отчий дом, Теперь лежит зола да слой дорожной пыли». Это, конечно, имело отношение к большому пожару 1922 года: тогда в Константинове сгорела изба родителей поэта. Но разве отчий дом для человека – только его изба, только дедовский угол?

Нет, Есенин был далек от осуждения новой русской деревни. Он хотел ее понять, сделать своей как реальность родной страны. Смешно думать, что он, русский гений, в чем-нибудь уподоблялся диссиденту. Но «самое необходимое слово» все равно вело художника к невольному, нежеланному отторжению того, что он наблюдал.

«Цветите, юные! И здоровейте телом!» – приветствовал он вступающее в жизнь поколение. И слышалась тут затаенная боль. Потому что здороветь душой под распеваемые «агитки Бедного Демьяна» (ударение пришлось как раз на это последнее: «телом») очень трудно, почти невозможно. «Готов идти по выбитым следам», – говорил он. И нельзя было увидеть здесь ничего иного, кроме твердой решимости следовать горькому жребию. Самое же главное, сокровенное признание следовало прямо в начале поэмы: «Я вновь вернулся в край осиротелый». Очевидно, что речь шла о жертвах революционного урагана. И все же за этим, таким понятным значением стояла еще одна громадная, последняя истина. Россия, позабывшая в мечтах о земном блаженстве, что она – Святая Русь, отвергнувшая Небесного Отца и своего отца земного, – это и есть край осиротелый. Точнее не скажешь. На многие годы вперед.

Поэтическое чувство безошибочно говорило художнику, что не столько он отрекся от «малой родины», сколько она сама вместе с большой страной отреклась от себя. А впрочем, разве не было в том и есенинского участия? Только теперь его талант «сбился с торной дороги». Поэт Есенин принадлежал иной родине. «Пилигрим с далекой стороны», «иностранец» – это ведь о ней, не только о Европе с Америкой, – о своей приверженности до конца тому, что, кажется, подрублено под корень и больше никогда не воскреснет. Вот почему на смену спокойно-грустной интонации приходили в конце поэмы торжественные, патетические строки:

Но и тогда,
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».

Тут не было места отчаянию, безысходности. Эти стихи одним своим появлением утверждали: Русь жива. Советская – это лишь эпоха в жизни великого, духовно неиссякаемого народа, его городов, сел и деревень, на которые по-прежнему проливается неразумно отвергаемый свет. Не III Интернационал, но Третий Рим – его суть, его судьба. Пройдет полтора десятка лет, и на самой страшной войне вчерашние юноши кровью своей засвидетельствуют эту правду. Написанная в один из наиболее темных периодов национального самозабвения, есенинская поэма стала подвигом, совершенным для всех времен.

Живой человек, он, конечно, спорил с самим собой. Эту разгоравшуюся внутреннюю полемику полнее других его произведений отразила еще одна маленькая поэма: «Русь уходящая». Есенин сомневался, даже раскаивался в непонятной, «ненужной» привязанности к дедовскому прошлому. Казалось, так очевидно, что «бывшие» люди, «бывшие» песни обречены. Они должны сгнить «несжатой рожью на корню», расчистить дорогу «сознательной» юности, шагающей в общечеловеческое «далеко». Ему представлялось, что он сам «очутился в узком промежутке» между старым и новым. Он то жалел, что не увидел светлое будущее «в борьбе других», то с горькой усмешкой высказывал желание «задрав штаны, бежать за комсомолом». И пропускал через сердце потрясающий страну жестокий раскол. Переживал великую драму строительства земного рая. И пел именно то, что и могла она сообщить его душе: невыносимую грусть, смертельную «грусть в кипении веселом».

Стремление идти в ногу со «стальной ратью» долго не покидало его. Оно читалось во многом, что он тогда написал. Всматриваясь в перевернутый русский мир, Есенин различал определенно: есть большевики и большевики. В поэме «Страна негодяев» эти разные лица большевизма представляли ее персонажи – Чекистов и Рассветов. Первый из них откровенно ненавидел и презирал Россию. Второй на свой манер мечтал о ее восстановлении и процветании. Подобный расклад во многом отражал ситуацию того времени в партийной верхушке (многих руководителей государства Есенин так или иначе знал лично). Едва ли поэт особенно обольщался насчет тех, кто стоял за образом Рассветова. Это были тоже преступные люди. Но где было найти неповинных после такой бури, в такой стране? И он пытался внять их заботам, даже перестроить себя под их мерку. Может быть, в жизни, полной невзгод, он искал среди них покровителей. После «чего-то грандиозного», подмеченного им в Америке, художник понимал: их промышленные хлопоты, желание отстроить «стальную Русь» – это в числе прочего еще и ответ на исторический вызов. А все-таки воспевание «индустрийной мощи» оказалось не вполне для него органичным. Когда же речь касалась «библии марксизма» – «Капитала» (тема эта настойчиво проходила через его стихи), залеченная, казалось, рана открывалась опять и опять.

Каждым новым творением поэта его талант определенно доказывал, что он неподвластен «законам классовой борьбы», что вся его природа – иная. Долгие месяцы 1924–1925 годов Есенин провел на Кавказе. Зимой, находясь в Батуме, он работал особенно много. В этот период возникли его поэтические послания (письма в стихах), новые лирические стихотворения. Но самым значительным свершением стала большая, «лиро-эпическая», по определению самого художника, поэма о русской смуте и о любви – «Анна Снегина».

Несмотря на то что Есенин обращался в ней к событиям самого первого года революции в деревне, бросал ретроспективный взгляд на все, что происходило со страной потом, это не была революционная поэма. Ее страниц не коснулось ни радостное ликование былых космологических видений, ни бешеный разгул, который слышался в каждой строке «Пугачева». Поэт словно перенес нынешнего себя в то далекое тревожное время. Он не становился в описанных событиях на чью-нибудь сторону, не творил себе никаких кумиров, но и не осуждал кого бы то ни было.

Герой поэмы, «первый в стране дезертир», наблюдал со стороны, лишь едва до нее касаясь, «пугачевщину» XX века: шумные сходки, мужицкие войны – «селом на село» при возникающем переделе земли. Были тут и свой мятежный «заводчик», душегуб и каторжник Прон Оглоблин (чем не Хлопуша волостного масштаба?), и его брат – подловатый и трусоватый Лабутя, и бунтующие крестьяне, послушные их вождю. Люди, вовсе не чуждые герою, но в то же время существующие где-то в стороне, не затронувшие глубоко своими страстями его собственную душу. Художник не испытывал больше иллюзий, хорошо различал безрадостные последствия, которые несет его участникам русский бунт:

Эх, удаль!
Цветение в далях!
Недаром чумазый сброд
Играл по дворам на роялях
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4