Утро щебетало в лесу птичий молебен и умывало зеленый шелк росою.
Кузька ложился в траву и смотрел в небо.
Синь, как вода, застыла в воздухе; алели паутинки, и висли распластанные коршуны.
Над сосной шумно повис взъерошенный косач; Афонька спустил курок… Облаком заклубился дым.
– Где он, где он? – крикнул, вскакивая, Кузька и побежал к кустам.
За кустами, под спуском, голубело озеро; по озеру катились круги…
– Вот он, вот он! – кричал Кузька и, скинув портчонки, суматошно вытащил из узкой кумачной рубахи голову и прыгнул в воду.
Вода брызнула разбитым стеклом, и лилии, покачиваясь, зачерпывали головками струйки.
Косач был подстрелен в оба крыла, но левое крыло, может быть, было обрызгано кровью или только задето.
Когда Кузька подплыл к нему, он замахал крылом и затрепыхал по воде на другой конец.
– Лови, лови! – кричал Афонька. – Эх ты, сопляк, – протянул он и, сняв картуз, полез в озеро сам. – Гони в кусты! – кричал он, плеская брызгами.
Косач кидался в обратную сторону и ловко проскальзывал за Кузькиной спиною.
– Погоди, – сказал Афонька, – я нырну, а ты гони на кусты, а то опять улизнет.
Потянул губами воздух, и вихрастая голова скрылась под водою.
«Буль, буль!» – забулькало над головами лилий.
– Кши, дьявол! – гонялся Кузька и подымал, шлепая ладонью, брызги к небу.
Косач замахал к кустам и, озираясь, глядел на противоположную сторону.
Запыхавшись, он залез на высунувшуюся корягу и глядел на Кузьку.
У кустов показалась вихрастая голова Афоньки, он осторожно высунул руку и схватил косача за хвост.
Косач забился, и с водяными кругами завертелись черные перья.
Один раз вечером Кузька взял ружье и пошел по тетеревам.
– Не нарвись! – крикнул ему Афонька и поплелся с кузовком за брусникой.
Кузька вошел в калиновый кустарник и сел, схолясь, в листовую опаду.
Как застывшая кровь висели гроздья ягод; чиликали стрекозы, и удушливо дергал дергач.
Кузька ждал и, затаенно выпятив глаза, глядел, оттопыривая зенки, в частый ельник.
– Тех, тех, тех, – щелкал в березняке соловей.
– Тинь, тинь, тинь, – откликались ему желтоперые синицы.
В густом березняке вдруг что-то тяжело заухало и раздался хряст сучьев.
На окропленную кровяной брусникой мшанину выбежал лось, и ветвистые рога затрепали где-то подхваченным поветелем.
Кузька спокойно, как стрелок, высунул за ветку ствол и нацелил в лоб.
Ружье трахнуло, и лось как подкошенный упал на мшанину.
Красные капельки по черным губам застыли в розоватую ленту.
«Убил!» – мелькнуло в его голове, и, дрожа радостным смехом, он склонился обрезать для спуска задние колешки.
Но случилось то, чего испугалась даже повисшая на осине змея и, стукнувшись о землю, прыснула кольцом за кочковатую выбень.
Лось вдруг наотмашь поднял судорожно вздрагивающие ноги и с силой размахнул назад.
Кузька не успел повернуться, как костяные копыта ударили ему в череп и застыли.
Пахло паленым порохом; на синих рогах случайно повисшая фуражка трепыхалась от легкого, вздыхающего ветра.
Долго Афонька не показывался на мельницу.
Сельчане, приезжавшие с помолом, думали – он к сестре уехал.
Он глубоко забрался в глушь, свил, как барсук, себе логово и полночью ходил туда, где лежали два смердящие трупа.
Потом он очнулся.
«Господи, не помешался ли я?»
Перекрестился и выполз наружу.
В голове его мелькали, как болотные огоньки, мысли; он хватался то за одну, то за другую, то связывал их вместе и, натянув казакин, побежал в Чухлинку за попом.
Осунулся Афонька и лосиные рога прибил вместе с висевшей на них фуражкою около жернова.
Крепко задумался он – не покинуть ли ему яр, но в крови его светилась с зеленоватым блеском, через черные, как омут, глаза, лесная глушь и дремь. Он еще крепче связался Кузькиной смертью с лесом и боялся, что лес изменит ему, прогонит его.
В нем, ласковая до боли, проснулась любовь к людям, он уж не ждал, а тосковал по ком-то и часто, заслоняя от света глаза, выбегал на дорогу, падал наземь, припадал ухом, но слышал только, как вздрагивала на вздыхающем болоте чапыга.
Как-то в бессонную ночь к нему пришла дума построить здесь, в яровой лощине, церковь.
Он обвязался, как путом, кругом этой мысли и стал копить деньги.
Каждую тысячу он зашивал с крестом Ивана Богослова в поддевку и спал в ней, почти не раздеваясь.