Под вечер доктор неожиданно для себя напился. Он открыл шкаф, достал оттуда градуированный «пузатик» со спиртом, разбавил водой, залпом выпил и тут же захмелел. «Мои губы расползаются в дурашливую ухмылку, – подумал доктор и почувствовал, что на него кто-то пристально смотрит. – Черт побери, да это же Аделаида Оскаровна! Собственной персоной! Как это она вошла, ведь я дверь закрыл на ключ?» – пьяно удивился он.
– Иосиф Георгиевич, – молвила женщина, – я увидела, что у вас горит свет…
– И многозначительная пауза, – хохотнул доктор. – Какая же ты смешная!..
– Хотите, я вам принесу поужинать?
– Хочу, – сказал доктор.
Она приоткрыла дверь, и появился с подносом Юра – самый молоденький санитар. «Юра – сирота, ни квартиры, ни черта». Как показалось Иосифу Георгиевичу, ужин был водружен на стол с излишней театральностью.
– Кушайте. Приятного аппетита, – сказала Аделаида Оскаровна.
– Какая-то вы сегодня не такая!
И действительно, даже с поправкой на пьяное преувеличение Ада была сегодня хороша. Она зачесала назад волосы, приоткрыв свои чудные маленькие ушки, крупно, но не броско подкрасила губы, навела глаза, которые, впрочем, по своей чувственной и энергетической силе в том не нуждались. И смотрела она тоже по-особенному: тревожно и вопросительно. Яркие пятна губ и глаз. Чужое, незнакомое лицо.
Не спросив разрешения, она сняла белый халат, впрочем, уже расстегнутый, бросила его на спинку стула, оставшись в коротком легком платье бледно-розового цвета. Доктор никогда не видел ее в платье – все время в безукоризненно белом халате. Необычайно привлекательное одеяние приоткрывало крупные круглые коленки и довольно тугие ляжки. «Ей, кажется, где-то около сорока», – подумал Иосиф Георгиевич, остановив взгляд на смелом вырезе на ее груди. Аделаиду сегодня явно подменили. «И сиськи у нее ничего, – с пьяной бесцеремонностью оценил доктор. – Ох уж эти белые халаты на женщинах! Один их вид стерилизует мужчин!» – еще более развязно заключил он.
Аделаида присела на край стула, свела коленки.
«Сейчас или никогда!..»
Он кашлянул, зажмурился, как кот, и бухнул:
– Раздевайся!
Когда он открыл глаза, Аделаида уже стояла и, глядя поверх его головы, расстегивала немногочисленные пуговки у себя на груди. Доктор еще раз зажмурился, дивясь силе своей власти, а когда вновь поднял веки, Аделаида стояла уже в одних чулках телесного цвета. Изящно поставив ногу на стул, она стянула сначала один чулок, затем так же неторопливо – второй. Доктор зарделся. Ни одна женщина не устраивала ему стриптиза. И это неожиданное зрелище сильно взволновало его. Хмель не то чтобы прошел, а превратился в иное качественное состояние – подстегивающий допинг любви. Аделаида (да и она ли это?) смело и требовательно взяла доктора за руку, вытащила из рыхлого кресла, потом повернулась спиной, качнула полными бедрами, требовательно прошептала:
– Расстегни!
Иосиф Георгиевич торопливо, но и с торжественностью подчинился, дрожащими пальцами расстегнул крючочки, она подхватила опавший лифчик, бросила поверх платья.
«Высший пик мужественности для мужчины – это женщина, – спустя известное время расслабленно подумал доктор. – Именно так».
Потом они, сидя на кушетке со сведенными коленками, пили разбавленный спирт, пьянели, дурея от самой ситуации: они, коллеги, многие годы разделенные субординацией, ныне потеряли рассудок, стыд, жадно искали остроты ощущений, а может, просто спасались от одиночества.
К дверям несколько раз подходили дежурная медсестра и санитарка, прислушивались к смеху и искаженным алкоголем голосам, ошалело переглядывались, боясь произнести вслух страшную догадку: главврач и старшая медсестра, высоконравственные, безгрешные и добродетельные, обезумели. Иначе как было расценить животные стоны и крики?
Под утро, совершенно очумевшие и обессилевшие, Иосиф Георгиевич и Аделаида наконец уснули, тесно прижавшись друг к другу. Разбудили их громкие голоса и стук в дверь. Они вскочили, ошалело глянули друг на друга, опрометью бросились к одежде. Ада оделась первой, глянула на себя в зеркало, быстро поправила короткие волосы, достала косметичку, пожевала подкрашенными губами – для равномерного распределения помады по поверхности.
Она выскользнула, чуть не сбив с ног тщедушного больного, торчавшего под дверью. Ее каблучки надменно и уверенно простучали в коридоре. До вечера ждать не было никаких сил, и Иосиф Георгиевич, промучившись полтора часа, вызвал Аду к себе, закрыл дверь на ключ и стал поспешно снимать с нее одежды. Но, к их досаде, кто-то постучал, Ада поспешно застегнула халат, доктор, скрежеща ключом и зубами, открыл дверь. На пороге стоял Житейский.
– На утренний обход идете? – спросил он.
– Нет, пожалуй. Сегодня без меня. Надо подготовить кое-какие срочные документы, – соврал Иосиф Георгиевич.
Они снова закрылись, и опять кто-то начал рваться. Доктор чуть не взвыл от досады.
– Я сейчас привезу Малакину, – тихо сказала Ада. – После приема пищи она в дремотном состоянии. Мы закроемся, как будто для сеанса гипнотерапии…
Она так и сделала: привезла на тележке больную, которая едва подавала признаки жизни. Шрамм повесил на дверь табличку: «Не входить! Сеанс гипноза!» Придвинув тележку с Малакиной к окну, они вновь разделись и бросились в объятия друг друга. «Экий, однако, эксгибиционизм», – подумал доктор, заметив, что Малакина наблюдает за ними из-под прищуренных век…
Закончив «сеанс», Аделаида увезла больную на место… Доктор же был сегодня неудержим. Он вновь вызвал Аду к себе, приказал добыть спирта и через час быть у него на квартире, где он проведет с ней служебное совещание.
…Этой же ночью в маленькой слепой комнатушке под самой крышей стены лечебницы укрывали еще одно тайное свидание, скрытное, запретное, будто ворованное. Здесь, в угловой каморке, обитал уже второй год «Юрка-сирота-ни-квартиры-ни-черта» – с тех самых пор, как «выпустился» из детского дома. Никто его в этой жизни не встречал и не ждал, от армии освободили по здоровью. И вот в свои восемнадцать с половиной лет он оказался в такой же степени свободным, как и глубоко несчастным.
Может, божье провидение привело его, и Юрка-сирота нашел свое место в больнице, среди отверженных, несчастных, брошенных…
В лечебнице к нему отнеслись с подозрением. Мало было охотников на грязный и неблагодарный труд – все больше старухи да опустившиеся мужики, которым за сорок, непутевые, озлобленные, крепко зашибающие. Иосиф Георгиевич долго вертел в руках Юркины документы, задумчиво глядя на прочерк в графе «родители», ведь Юрка был самым классическим подкидышем. Восемнадцать лет назад ранним утром его нашли завернутым в несколько одеял на пороге детского дома. При нем обнаружилась записочка: «Прошу назвать мальчика Юрой. Простите меня, люди!» Этот клочок бумаги, как ни странно, умудрились сохранить. И вместе с напутствиями и пожеланиями он получил и это байстрючье «свидетельство о рождении». Хранил его Юрка как самую дорогую, бесценную святыню, ведь это было все, что оставалось и связывало его с матерью, которую он не знал.
К Юрчику быстро привыкли. И он, серая детдомовская мышка, вдруг осознал, что необходим, нужен этим несчастным, измученным душевным недугом людям. Больные, даже в самых тяжелых клинических формах, отличали его среди других санитаров, улыбались, привечали его, и он не гнушался их обществом, тянулся к ним. Жить Юрчик стал при больнице. Начальство это устраивало – по сути, он оставался на круглосуточном дежурстве. Он редко выходил за пределы лечебницы, питался вместе с больными и не искал другой жизни в городе.
Так бы он и жил среди грубых и ленивых санитаров и санитарок, потихоньку старел, возможно, стал бы циничней и черствей. Но опять провидение решило подарить ему маленькое счастье. У этой тайны было девичье имя Маша. Сначала их встречи происходили в столовой, где она иногда помогала поварам готовить пищу. Маша ходила в платке, который почти полностью укутывал ее голову, смотрела на мир голубыми, как тающие под ясным небом льдинки, глазами. И, увы, были они такими же холодными и безжизненными. Иной раз в ее отрешенном взоре что-то вспыхивало, будто далекое и фантастическое для этих мест северное сияние.
– Почему она будто не от мира сего? – спросил однажды Юра у Житейского.
– Про других ты никогда не спрашивал, а вот про нее спросил, – изрек Житейский. – Вот ты сейчас пойдешь «утку» из-под Малакиной вытаскивать, а она в это время в космосе витает, а может, где-то в Средних веках… – Уловив непонимание в глазах Юрчика, он добавил: – У Маши ренкурентная шизофрения, фантастически-иллюзорный онейроид. Она живет в искаженном мире.
– Она сама его придумывает? – спросил тогда Юра.
– Так нельзя сказать, – туманно ответил Житейский.
Однажды Маша, будто очнувшись, выплыв из своих грез, подошла к Юрчику, коснулась его руки и сказала:
– Ты не такой, как все. Почему?
– Не знаю, – чистосердечно ответил он.
– Ты добрый?
– Не знаю, – опять односложно повторил он, не в силах оторвать взгляда от ее глаз. Они сияли, они проснулись, горел в них огонь, вернее, свет, который заполнял все вокруг.
Юрчик ощутил, как забилось его сердце, ему стало хорошо и весело на душе, ведь Маша ощущала его, разговаривала с ним как с настоящим живым человеком, а не с призраком ее холодного космоса.
…Случилось все поздним вечером, когда Юра уже собирался уединиться в своей каморке. Она остановила его.
– Ты тоже сумасшедший? – спросила Маша.
– Нет, я санитар, – честно ответил он.
Она нахмурилась:
– Я не люблю санитаров. Особенно санитарок. Они жестокие, привязывают меня к кровати, а это мешает мне летать. Но я все равно развязываюсь, когда они уходят. Но ты другой. Ты, наверное, тоже сумасшедший, но не знаешь об этом.
Он уже хотел уйти, оставив ее одну, но она увязалась за ним, пришлось привести ее в каморку. Маша рассеянно огляделась, села на его кровать и тихо сказала:
– Мне никто не нужен, и я никому не нужна. И ты никому не нужен. Когда люди не нужны друг другу, они начинают думать, как бы сделать что-то плохое. Я это по себе знаю. Иногда мне хочется ущипнуть старшую медсестру. Но я ее боюсь. Однажды она приказала меня отравить, и меня кололи огромной иглой. А я все равно выжила… Тебе не страшно ночью одному? У тебя задумчивые глаза…