Нет, ни в какую церковь Соня никогда не ходила. И детей воспитала так. И хотя мне, уходящему на экзамен, вдогонку шептала «Шма Исроэл…» – на моё любопытство отмахивалась: «А-а, это по цыгански.» И продолжать не хотела. Вот и Яша никогда Его не упоминал, не божился, а вместо молитвы лизнет большой палец у запястья (то самое место, куда Соне торговки капают сметану на пробу) – лизнет и другой ладонью сотрет, и так трижды, объясняя, «что так бабушка делала на здоровье, на счастье». И я не задумывался, зачем, и какой в этом смысл, и о какой бабушке идет речь – впрочем, не о моей Соне точно. Нет, и Яша – ответработник и партиец – к небесному ведомству касательства не имел, в субботу работал, кушал все без постов и кошерных запретов. И никаких церквей вместе со мной не посещал, более того – обходил. И какая, в сущности, религия, если за это грозило – «минимум „строгач“ по партийной линии, это минимум, а, не взирая на ордена, – положишь билет и под зад коленом».
Тем более, – «Бога нет – раз ракета полетела».
Но два раза в год…
– Что ты творишь?! – шептала Соня за перегородкой – Ты думаешь, поднял воротник и тебя не узнают?! Ты думаешь, бирюльки тебя спасут… Ты забыл, кто ты такой! Куда! За одно это слово они тебя сразу ненавидят больше. «Он должен…» А дети? Какое продвижение? Какая будущность – сын сиониста, не дай бог. Посмотри на ребенка – такой больной. И ты хочешь оставить его без куска хлеба?
Но Яша, опуская пониже поля шляпы, говорил:
– Ты ж понимаешь – я должен. Хотя бы два раза в год. Ты ж понимаешь.
Разговор на этом заканчивался. Яша поднимал воротник и уходил, как выяснилось теперь, в синагогу, но не в ту, где был кукольный, а на Подол. Два раза в год. И бабушка ждала его, выглядывая в окно. И не ругалась, и не спрашивала ни о чем, когда он возвращался. Я не помню, садились ли старики пить чай, говорили или молчали, ложились ли спать раньше. Помню тишину.
Из послесловия
«Да, – сказал дядя Саша, поглаживая, пробуя фактуру ткани, – жмых, барак… Чкалов, я помню…
Папа нашел нас, и мы переехали в общежитие сельхозтехникума, на первый этаж, в маленькую восьмиметровую комнатушку. Две кровати, шифоньер. А главное – печка. Это было счастье, люди жили в бараках, в холоде, а у нас была печка.
И вот однажды вечером – стук в дверь. На пороге – Маруся (Сонина сестра), с двумя малыми детьми. Стоят, замерзшие, плачут. Что такое? Получили ордер на вселение, как эвакуированные, на уплотнение, в один дом. Пришли, а хозяин на порог не пустил. – А, жиды, – говорит, – пошли вон! И выгнал. Он здесь начальник, работает в милиции…
– А ордер показывали?
– Я не успела. Он стал кричать…
– Хорошо, – сказал Яша, – разберемся.
И назавтра пошел к нему, с ордером, поговорить, объяснить. А тот снова, с порога – «уплотнению не подлежу, жиды, сволочи…»
– Хорошо, – сказал Яша. И в горкоме объяснил, что «эвакуация, как часть сталинского мобилизационного плана, есть закон военного времени, за невыполнение которого…»
На второй день милиционера отправили на фронт. И Марусю с детьми вселили на освободившееся место.
И папа снова хлопотал, устраивал».
Злата
1
Обычно бабушка поправляет мне шарфик, если это зима, и говорит, чтобы идти не по лужам, если весна или осень, но сейчас май, почти лето, и мы с Яшей одеты, надели костюм и костюмчик, очень похожие, коричневые, только у Яши двубортный, зато у меня из чертовой кожи, и туфли в тон, только у Яши чешские, а у меня зато «Скороход», и всё похожее остальное, и галстук и галстучек, только у Яши с булавкой, а у меня – так. И два носовых платка – выстиранных и выглаженных, вручаемых Яше.
– Цвай-пара! – говорит Соня одобрительно, переводя взгляд то на меня, то на Яшу, – и вдруг спохватывается, бежит на кухню и выносит нам по чашке компота на дорожку. И хотя мы уже одеты, но садимся и пьём. На третий день компот из сухофруктов – это что-то с чем-то, даже без златыных коржиков, которые тут же и появляются. И мы оба пьём, пьём молча, сосредоточенно, чтобы не залиться.
Компот, между прочим, Соня тоже делает по златыному рецепту, где главное правильно выбрать груши-сушку обязательно цельные и чернослив, и большой сахарный изюм, и яблоки не замученные, лучше всего антоновку, и добавить лимонную цедру или сок, и настоящий мёд.
Да разве только компот? А холодное из петуха, а коржи с маком, а снежки? – Кто научил? – Злата. А подсинивать белые рубашки Яше, а вывешивать подушки на балконе в мороз? А утку в утятнице, а бурлящее жаркое в горшочках, а варенец, а блины со сметаной, а сливочное масло на носик клизмы для ребенка…
Я прислушивался к кухонному хору, к голосам, перемежаемым лязгом, шипеньем и бульканьем, и мне казалось к бабушкиному и маминому прибавляется не только пупкино мяуканье, но и еще чей-то голосок, бабушкиной мамы или маминой бабушки, а возможно, и Яшиной тоже «мамы» – так он её называл.
Для меня же голосок этот более полувека оставался безымянным. Косвенно различимым в рецептах, способах выглаживания платочков, и словечках стандартного евронабора – «цимес, тухес, шлымазл», – нет-нет, а вылетающих и порхающих по дому.
Своего отца Соня вспоминала охотно. Огромный, во всю дверь. Красавец. Управляющий имением. Выкрест. А вот о маме говорить не хотела, вопросов даже не любила. Не рассказывала. По имени не называла. Ну что ж, думал я, нет, так нет. Вернее – и не думал, и не спрашивал. Злату я не застал. Хотя, утверждать, что мы разминулись, я тоже не могу. Её не стало в мае, а я родился в октябре того же, 1955. Мне кажется, я чувствовал, как она заносила котлетки, свеженькие, Неличке. Поджаренные только что, свеженькие, с лучком и белой на молочке булкой. Заносила, кормила маму, осторожно трогала живот. Тоже ждала, тоже беспокоилась и переживала.
2
Скандал был страшный. С криками на весь дом, на всю улицу, когда Соня забывалась, и стекла, и диктовая перегородка, отделявшая кухню от спальни, дрожала и вибрировала и вдруг, опомнившись, переходила она на шепот, волнами, будто кто-то вращал ручку «громкости» резко – то вправо, то влево, – и казалось, все, откричала, а старческий голосок снова – Что я такого сказала? – плачущий голосок – Что я такого? – И Соня – Что??? (ручку вправо) Она еще спрашивает!! – снова задыхаясь от возмущения – Ты ж меня в гроб! В могилу! – Ты всех нас (ручку влево) – И в доме прислушивались, ожидая новой волны криков и проклятий.
Мама была беременна мной. И сейчас мне кажется, что и я слышал эти крики и дрожь. Мы лежали, прислушиваясь за диктом, валы валили, Соня металась – и вдруг там что-то упало, звякнуло тупо – и я, зная финал, задохнулся от страха, но там зарыдали в голос, заплакали, а мама даже слезы не проронила, ей на сохранении волноваться нельзя.
Нет, это, слава богу, была не линза от телевизора, его купят только через три года, это была бутыль с наливкой, которую жалко, конечно и сейчас, а еще год назад жалко не было, ведь я ничего не знал ни об этом скандале, ни о моей прабабке Злате, бабушкиной маме и маминой бабушке. Сейчас же я не только слышу, но и вижу съежившуюся в углу старуху, которую хлещут криками и шепотом. А вмешаться, увы, не могу.
Через месяц после скандала 13 мая 1955 года Златы Яковлевны Гринберг не стало. Ее хоронили отсюда, из дома на Жилянской и положили, наверное, как положено, с табличкой от безутешных детей и внуков, но ни мама, ее внучка, ни мамин брат – в похоронах участия не принимали и не знали, ни где лежит, ничего, и ни разу не ходили туда, потому что Соня запретила, запретила категорически, и все подчинились.
3
О том, что у бабушки была мама, я как-то не думал. Даже, когда стало ясно, – что настоящая Сонина фамилия – не Алексеева, а Гринберг, и отчество не Михайловна, а Моисеевна, я все равно называл бабушку Соня, а не Сура, потому что это ее раздражало до самых последних дней.
Я припомнил, что в середине 60-ых, когда старики взяли меня с собой в Кисловодск, бабушку у входа в бювет узнал какой-то дядька, воскликнув:
– Софа! Гринберг!
А бабушка вспыхнула, закричала, что «знать его не знает, и нечего приставать к незнакомым людям.» Он смешался, принялся доказывать: – Как же… мы же… я сын Белецкого, вы у нас пошивали пальто, и костюмчик, помните, электрик? Я помню…
Но тут, видя бабушкино состояние, вмешался Яша, и прогнал его, полного недоумения и, как выяснилось теперь, незаслуженно обиженного.
И был 1957-ой, когда из академии, где учился мой отец, вычистили всех на «-цкий». Он и сейчас помнит их фамилии: Ветвицкий, Семидоцкий, Шехоцкий, Хруцкий… Вычистили за «подозрение в скрытом еврействе». Тогда и ходил за ним особист Максимов, и все приставал:
– Признайся, Черепанов, ведь ты женат на еврейке!
– Нет. – отвечал отец. И твердо повторял: – Нет, на русской.
И боялся, что тот потребует документ, свидетельство о рождении. В котором, хотя и было уже записано, что мать – Софья Михайловна Алексеева – русская, но папа-то, Яков Исакович Бедеров, еврей. А отец в анкете писал – Исаевич, а не Исакович, и тоже – русский. Это был прямой подлог, подтасовка, за которое отчислением бы не обошлись, дело вырисовывалось даже не уголовное, а политическое.
Что уже говорить о 1955, о ранней весне с неизвестной еще никому оттепелью, когда Злата вышла во двор и, разговорившись с Бабой Хаей, видимо безо всякой задней мысли, сказала:
– Ой, кого вы слушаете, какая она Алексеева, она – Гринберг, как и я.
И Соня это услышала. На второй же день, от Цаповецкой, в лицах. И о том, как Баба Хая тут же донесла до Тарановой. И та прищурилась. И даже если учесть, что Тарановы временно не «стучали», – был в доме такой слух, – где гарантия, что завтра она или он не напишут? И не начнут копать, и не достанут, не приведи господи, из полтавского или чкаловского архивов документы на Гринберг, по отцу – Моисеевну, и по имени – Сура?
И дальше что? Кисловодск? А там уже другие паспорта, непохожие, те, что выправил бабушке и детям Вася Орлов, дедушкин друг, начальник милиции. Выправил еще в 1946-ом, когда о «деле врачей» и мысли ни у кого не было. Выправил – как чувствовал. И дальше?.. Что?
4
– Сегодня – тринадцатое. – говорит Яша, и бабушка кивает.
– Сегодня – тринадцатое. – говорит Яша, и бабушка кивает.
Бабушка не отвечает. Будто не слышит.