
Книга о смерти. Том II
В защите Каспржака тоже произошла перемена. Патек уехал за границу. Вместо него выступали: местный присяжный поверенный Гляс и московский Стааль, всюду разъезжавший на «военные» защиты.
Цитадель находится за городом. С полверсты надо ехать полем. У крепостных ворот осмотрели мой паспорт и, сверх того, поставили солдата на приступку моей извозчичьей коляски. К чему был этот солдат, я не понял, так как он даже не знал, в каком из крепостных зданий происходит суд, и мы только от встречных рядовых узнали, что судят в офицерском собрании, то есть в клубе. Я поднялся и вошел в длинный пустынный танцевальный зал. В глубине, под царским портретом, устроили стол с красным сукном для судей. Люстры и продолговатые бальные диванчики без спинок, тянувшиеся вдоль окон, были покрыты белыми чехлами. Окна выходили в сад. Высокие зеленые деревья шумно качались под ударами ветра. Наше заседание совпало с так называемой «тршиднювкой», то есть трехдневной осенней бурей с дождем.
И в третий раз пришлось мне видеть и слышать то же самое. Разница была только в том, что Гурцман был теперь не в арестантской куртке (которая оставалась на Каспржаке), а в сюртуке; да еще в том, что сапожник и его жена явились уже без стражи. Не знаю, сколько они пробыли в заточении. Очевидно, их помиловали в административном порядке. Это нисколько не повлияло на их показания. Они только имели вид успокоенных людей, которым, наконец, оказана справедливость.
И Каспржак как бы затих. Лицо его было утомленное, молчание – глухое, неодолимое.
Защитники Каспржака просили вызвать в заседание психиатров, свидетельствовавших его в суде, и еще новых. Военно-окружной суд отказал. Главный военный суд составил такое толкование, что если подсудимый был освидетельствован в гражданском ведомстве и признан нормальным, то уже нельзя разбирать вопроса о его душевной болезни в военном суде. Какая прямолинейность! А вдруг подсудимый как раз ко дню заседания сойдет с ума? А вдруг более авторитетные врачи убедят военный суд, что прежние ошиблись? Ведь суд сохраняет право согласиться или не согласиться с заключением экспертов. Какой же смысл не дозволять даже их вызова? Неужели так важно сократить заседание на каких-нибудь два-три часа, чтобы, ради этого удобства, можно было рисковать осуждением сумасшедшего?
Председатель установил, что заседание каждого дня будет оканчиваться в семь часов вечера. Иначе участники процесса подвергались бы неприятностям военного положения при возвращении в город в позднее время. Желающие могли обедать здесь же, в столовой клуба. Во время обеденного перерыва все мы, за исключением председателя, соединялись за общим столом. Офицерская кухня была незатейливая и довольно плохая. На одном углу обеденного стола присаживались прокурор и временные судьи, а затем, вперемешку, наша публика, – секретарь, переводчик, кое-кто из жандармов и наконец мы, защитники. Разговаривали, понятно, о чем угодно, но только не о деле, как будто мы здесь соединились совершенно случайно, неизвестно зачем. Из столовой вела открытая дверь в грязный буфет, а оттуда был ход в маленькую бильярдную с дешевым бильярдом. В эту половину клуба мы удалялись для курения. Здесь иногда мы беседовали с некоторыми жандармами и служащими в крепости.
Заседание длилось три дня. Каждое утро, подъезжая к цитадели, я видел, как жена Каспржака, под дождем и бурею, в простой соломенной шляпке с широкою черною лентою, твердым шагом пробиралась по траве к стенам крепости. Чего она ждала? Во что верила?
Разбирательство происходило в безлюдной обстановке. Интерес к делу остыл. Жандармы и полиция были поглощены другими делами. Во время перерывов, из разговоров, мы поняли, что среди временных судей только один имеет самостоятельный голос, но остальные, будучи добрыми и хорошими людьми, слишком подневольны, слишком поддаются давлению председателя.
На третий день, после чтения некоторых документов, начались прения. Прокурор поддерживал обвинение целиком, то есть говорил, что и Каспржак, и Гурцман совместно убивали полицейских. Но на случай, если бы суд нашел, что Гурцман не наносил ран, прокурор доказывал, что он все-таки виновен в попустительстве, то есть в том, что, имея возможность предотвратить убийства, удержав Каспржака за руку или толкнув его под локоть во время выстрелов, Гурцман, тем не менее, сознательно и намеренно допустил совершение всех злодеяний Каспржака. А потому прокурор требовал виселицы для обоих.
Защитник Каспржака, присяжный поверенный Гляс, болезненный, нервный человек, глухим, как бы сдавленным голосом из глубины груди выкрикивал требование не прибегать к казни, не выслушав экспертов. Он с убеждением говорил, что это будет попранием элементарных требований правосудия, что это будет не приговор, а убийство.
Бог весть, что подействовало на Каспржака, – интонации ли отчаяния в голосе защитника, звучавшие так болезненно, содержание ли его речи, или собственный внезапный бред, – но среди этой защиты Каспржак, худой, бледный, весь трясущийся, поднялся, вытянулся во весь рост, чуть не стал на цыпочки – и высоко поднял свой кулак, глядя прокурору в лицо, мыча, сопя, задыхаясь, готовый издать крик… На него набросились конвойные.
Присяжный поверенный Киеньский быстро отдернул меня в сторону, говоря: «Отойдите. Я видел его глаза. Он в эту минуту сумасшедший. Он убьет всякого».
Подсудимых увели. Заседание было прервано. За дверьми послышался неистовый крик Каспржака. Эти страшные вопли без слов разносились по всему зданию минут десять. Потом утихли. Когда подсудимый совершенно успокоился, нас вновь позвали в зал.
Второй защитник Каспржака, Стааль, пытался примирить суд с личностью подсудимого. Он говорил, что всякому понятна привязанность к отцу, матери, жене, детям, и многое, что делают люди во имя этой любви, им прощается. Но не всем ясно, что существует любовь высшего порядка, любовь к человечеству вообще, к большой массе наших страждущих собратий. Такой именно любви Каспржак посвятил всю свою деятельность. Стааль все это объяснял без пафоса, скорее тоном профессора. Так нужно было говорить, потому что, несмотря на общеизвестность темы, чувствовалось, что подобные мысли для большинства этих судей были трудною новою наукою, которую они выслушали серьезно, но без малейшей восприимчивости.
Наша задача с Киеньским казалась нам легкою. Киеньский коснулся юридической стороны обвинения, а затем установил отсутствие доказательства, чтобы Гурцман участвовал хотя бы в едином насилии против полицейских. Я говорил о том, что Гурцман только запутан в деле, но невиновен. У него не могло быть мотивов к убийству. Иное дело – Каспржак. Тот, пользовавшийся свободною проповедью своих идей в Германии, уже испытал однажды, как дорого расплачиваются за ту же проповедь в России. По природе вольный и непосидчивый, как птица, он вспоминал варшавскую крепость, больницу для сумасшедших… Неистовая ярость овладела им. Он решился пролить сколько угодно крови, чтобы только вырваться от оцепивших его людей и бежать без оглядки. А Гурцман? Арест не пугал его. Он всего несколько месяцев тому назад заинтересовался социалистическим учением. Он, быть может, даже не прочь был пострадать за свои идеи. Да, наконец, и по своим взглядам он был противник насилия. И так как Гурцман за принадлежность к социал-демократической партии будет еще судиться отдельно от настоящего дела, в судебной палате, то военному суду предстоит только совершенно ясная обязанность: оправдать Гурцмана в убийствах, совершенных Каспржаком. Гурцмана еще обвиняют в том, что он не помешал убийствам. Но ведь он был безоружен, и Каспржак убил бы его, как всякого другого, если бы он к нему прикоснулся. Ведь даже полицейские прятались от выстрелов Каспржака в сарай. Как же требовать от частного лица, чтобы оно жертвовало своею жизнью для поимки преступника?
На этом кончились прения. Суд удалился для совещания. Зная, что совещания военного суда всегда чрезвычайно продолжительны, мы принялись блуждать по клубу, присаживаясь то в столовой, то в бильярдной. Жандармский капитан, из оставшихся свидетелей, отозвался о моей речи: «Просто и ясно». Начальник охраны, видимо убежденный, вполне добродушно сказал мне: «Я готов с вами согласиться. Гурцман в убийствах ни при чем».
А мы, защитники, все-таки чувствовали угнетение. По нескольку раз я возвращался в залу, и как-то увидел Стааля, присевшего на одном из бальных диванчиков возле жены Каспржака. Когда он отошел от нее, я его спросил:
– Разве вы говорите по-польски?
– Плохо. Но она все понимает по-русски. Тяжело ей теперь. Поговорите с ней и вы.
Я осведомился о ее сыне и муже. Узнал, что сын здоров, что муж за это время, в течение более года, при ее посещениях не сказал ей ни слова. На свиданиях неизменно присутствовали посторонние. Муж, сколько она помнит, постоянно был в разъездах и заботах. Семью любил, но своих чувств не показывал. Мальчик обожает отца.
– Похож ли он лицом на мужа?
– Бардзо мало.
– А умом, характером?
– Трохе так…
И она улыбнулась.
Бледное лицо госпожи Каспржак, ее простые слова, ее мягкий голос – все это было воплощением глубокого горя, сдерживаемого сильной душой.
В это время в зале суда уже сделалось темно. Сторожа начали протискивать в двери высокую лестницу, чтобы снять с люстры белый чехол, окутывавший электрические лампочки. И когда лестница возвысилась до белого чехла люстры, мне померещились виселица и саван… Холод пробежал у меня по спине. Тяжко мне было смотреть на этот зал и на закрытую дверь совещательной комнаты… По счастью, г-жа Каспржак, ушедшая куда-то далеко в свою печаль, опустила голову и ничего окружающего не замечала.
Сняли чехлы с люстры. Зал осветился электричеством. Совещательная комната по-прежнему не подавала признаков жизни.
Но вот засуетились сторожа. Откуда-то прошел слух, что приговор подписан. Послали за подсудимыми. Я попросил Киеньского выслушать приговор за нас обоих, а сам удалился через коридор в столовую. Я шагал по ней в одиночестве довольно долго. Очевидно, в приговоре что-то неладное. Если бы Гурцман был оправдан, ко мне бы тотчас же кто-нибудь прибежал. Наконец, и самый шум вдалеке как-то сразу затих. Я поторопился узнать, что произошло. У порога зала мне сообщили, что Каспржак присужден к повешению и уже уведен, а Гурцман (еще находившийся в комнате перед залом), – к пятнадцатилетней каторге. Я застал его в обществе брата и Киеньского. Часовые не препятствовали нашим разговорам. Бодрее всех нас был Гурцман. Лицо у него было довольное, глаза – веселые, разговор – искренно-спокойный. Он поцеловал меня и, как бы утешая, твердым голосом сказал: «Очень важно, что они все-таки поняли, что я не убивал» (его признали виновным только в «попустительстве»).
Гурцмана удалили, и мы разъехались.
На следующий день ко мне приехал брат Гурцмана, после нового свидания с ним. Он рассказал, что осужденный Бенедикт предвидел каторгу как лучший исход, и уже имеет все сведения о маршруте. Он даже интересуется каторгой, желает испытать ее, как Достоевский. Да, пока силы молоды. Но ведь срок ужасен! Для изучения каторги из любознательности довольно и месяца. Лучшая пора жизни пропадает. А главное – за что же?!
Я отправился в суд. Председатель военно-окружного суда (не тот «военный судья», который подписал приговор, а тот, который вел два предыдущие заседания) сладостно-мягким голосом утешал меня: «Для Гурцмана сделали все, что было возможно».
Ну что на это сказать?! Думаю, что если бы дело разбиралось публично, то и суд не припутал бы Гурцмана к убийству. Но процесс велся не публично. Всей Варшаве было известно, что на месте преступления пойманы двое, а убитых – четверо. Кто не знал подробностей, тому должно было казаться, что эти двое одинаково виновны, тем более, что Гурцман – молодой еврей (значит, террорист), да и недаром же оба, Каспржак и Гурцман, целых полтора года просидели за эти убийства в тюрьме. Как же было после этого объявить публике, что Гурцман совсем невиновен в кровопролитии? Скажут: пристрастие, вольнодумство, слабость. А генерал-губернатор? Ведь тот не читает свидетельских показаний. А между тем надо, чтобы в крае все знали о его строгости, чтобы ему никто не приписывал непонятных нежностей к преступникам. Накануне произнесения приговора был смещен Максимович, и власть перешла к Скалону. Военный суд, очевидно, не пожелал дебютировать перед Скалоном оправданием Гурцмана. Новый генерал-губернатор не дозволил осужденным подавать кассационные жалобы. Много интересных юридических вопросов погибло под этой резолюцией.
Каспржак был повешен.
Гурцман, по манифесту 23 октября 1905 года, получил сокращение каторги до пяти лет. Дело о принадлежности его к социал-демократической партии, в силу того же манифеста, прекращено.
Отец осужденного подал прошение государю. Прошение пошло к военному министру, а тот передал его генералу Павлову. Генерал Павлов нашел, что приговор достаточно смягчен по манифесту и отклонил доклад.
Гурцман отбывает каторгу. Жизнь юноши, конечно, загублена…
Рассказываю же я это для того, чтобы напомнить о судьбе невинно осужденного. Не ясно ли, что здесь возможна полная амнистия?
Примечания
1
Предварительное следствие было просто нелепо. В нем проводилось положение, будто убитый не мог вынуть своей шашки из ножен. В подтверждение этого упрямого непонимания вещей были собраны разные поверхностные доказательства. Я разгадал ошибку и выставил все доводы к ее разоблачению. Но только после отмены Сенатом первого решения Тифлисской палаты, второе решение этой палаты согласилось с моей аргументацией. В конце концов каторга была заменена арестантскими отделениями.
2
Дорогие друзья! Когда я умирал… (фр.).
3
«Как жаль! Такой трудолюбивый!» (нем.).
4
предстать во всеоружии… (фр.).
5
«Больше света!» (нем.).
6
В сущности, это письмо Л. Толстого – пересказ буддийской кармы. Позже, в 1904 г., Толстой высказался проще и лучше. «Я ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот в руки Твои предаю дух мой. И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять – это Он знает, а не я» (З. Гиппиус, «Suor Maria»).
7
«Это рак мозга» (фр.).
8
«Никто никого не понимает» (фр.).
9
«Мы живем, чтобы сказать, что мы жили» (фр.).
10
«Я понимаю, что можно отдать тело, не отдавая души, но если отдала душу, то никому другому уже не отдашь тело» (фр.).
11
«Не понимаю, что со мной. Я глубоко несчастна. Мне не остается ничего, кроме больницы или монастыря» (фр.).
12
У Татьяны Львовны Бертенсон.
13
«как комок грязи» (фр.).
14
– Значит, это конец света?– Да, конец.– То есть конец света вот-вот наступит?– Да.– И что же потом?(фр.).15
Противоположности сходятся! (фр.).
16
«Непрошенная», «Слепые» (фр.).
17
Неужели Ты настолько бесчувствен,Великий Боже, Ты, который со своих высот должен все видеть и слышать,Что душераздирающие прощания и обилие похоронТебя не трогают?Да и как бы царило в безмятежной небесной глубинеЭто безжалостное существо, созерцавшее наши страдания,Если бы его взгляд не столь безучастно следилЗа рождением и смертью…(фр.).18
И на краю могилы, под этим взглядом,Пусть и прощанием вашим станет движение любви.Да, покажите, как велик человек, когда он любит,И простите Господу!(фр.).19
Этот единственный отрывок из «Книги» был напечатан в «Вестнике Европы». Редакция кое-где прошлась по рукописи.
10 дек. 1907 года я получил письмо от брата осужденного. Отбыв свою каторгу, Бенедикт отправлялся в ссылку в Баргузинский уезд Забайкальской области. 17 ноября он заболел и спустя две недели скончался в г. Баргузине, где и погребен. Судя по телеграмме, полученной родными за день до смерти, нужно думать, что смерть произошла от аппендицита с очень тяжелым течением.