
Компромисс. Иностранка. Чемодан. Наши
…Зима. Штрафной изолятор. Длинные тени под соснами. Окна, забитые снегом.
За стеной, позвякивая наручниками, бродит Купцов. В книге нарядов записано: «Отказ».
Я достаю из сейфа матрикул Бориса Купцова. Тридцать слов, похожих на взрывы: БОМЖ (без определенного места жительства). БОЗ (без определенных занятий). Гриф ОР (опасный рецидивист). Тридцать два года в лагерях. Старейший «законник» усть-вымского лагпункта. Четыре судимости. Девять побегов. Принципиально не работает…
Я спрашиваю:
– Почему не работаешь?
Купцов звякает наручниками:
– Сними браслет, начальник! Это золото без пробы.
– Почему не работаешь, волк?
– Закон не позволяет.
– А жрать твой закон позволяет?
– Нет такого закона, чтобы я голодал.
– Ваш закон отжил свое. Все законники давно раскололись. Антипов стучит. Мамай у кума – первый человек. Седой завис на морфине. Топчилу в Ропче повязали…
– Топчила был мужик и фраер, зеленый, как гусиное дерьмо. Разве он вор? Двинуть бабкин «угол» – вот его фортуна. Так и откороновался…
– Ну а ты?
– А я – потомственный российский вор. Я воровал и буду…
Передо мной у низкого костра сидит человек. Рядом на траве белеет книга. В левой руке он держит бутерброд…
– Привет, – сказал Купцов, – вот рассуди, начальник. Тут написано – убил человек старуху из-за денег. Мучился так, что сам на каторгу пошел. А я, представь себе, знал одного клиента в Туркестане. У этого клиента – штук тридцать мокрых дел и ни одной судимости. Лет до семидесяти прожил. Дети, внуки, музыку преподавал на старости лет… Более того, история показывает, что можно еще сильнее раскрутиться. Например, десять миллионов угробить, или там сколько, а потом закурить «Герцеговину флор»…
– Слушай, – говорю я, – ты будешь работать, клянусь. Рано или поздно ты будешь шофером, стропалем, возчиком. На худой конец – сучкорубом. Ты будешь работать либо околеешь в ШИЗО. Ты будешь работать, даю слово. Иначе ты сдохнешь…
Зек оглядел меня как вещь. Как заграничный автомобиль напротив Эрмитажа. Проследил от радиатора до выхлопной трубы. Затем он внятно произнес:
– Я люблю себя тешить…
И сразу – капитанский мостик над волнами. Изорванные в клочья паруса. Ветер, соленые брызги… Мираж…
Я спрашиваю:
– Будешь работать?
– Нет. Я родился, чтобы воровать.
– Иди в ШИЗО!
Купцов встает. Он почти вежлив со мной. На лице его застыла гримаса веселого удивления.
Где-то падают сосны, задевая небо. Грохочет лесовоз.
Неделю Купцов доходит в изоляторе. Без сигарет, без воздуха, на полухлебе.
– Ты даешь, начальник, – говорит он, когда я прохожу мимо амбразуры.
Наконец контролер отпускает его в зону.
В тот же день у него появляются консервы, масло, белый хлеб. Загадочная организация, тюремный горсобес, снабжает его всем необходимым…
Февраль. Узкие тени лежат между сосен. На питомнике лают собаки.
Покинув казарму, мы с Хедояном оказываемся в зоне.
– Давай, – говорит Рудольф, – иди вдоль простреливаемого коридора, а я тебе навстречу.
Он идет через свалку к изолятору. По уставу мы должны идти вместе. Надзиратели ходят только вдвоем. Недаром капитан Прищепа говорит: «Двое – это больше, чем Ты и Я. Двое – это Мы…»
Мы расстаемся под баскетбольными щитами. Зимней полночью они напоминают виселицы. Как только я исчезну за баками свалки, Рудольф Хедоян вернется. Он закурит и направится к вахте, где тикают ходики. Я тоже мог бы вернуться. Мы бы все поняли и рассмеялись. Но для этого я слишком осторожен. Если это случится, я буду отсиживаться на вахте каждый раз.
Я надвигаю воркутинский капюшон и распахиваю дверь соседнего барака. Нестерпимо грохочет привязанный к скобе эмалированный чайник. Значит, в бараке не спят. Нары пусты. Стол завален деньгами и картами. Кругом – человек двадцать в нижнем белье. Взглянув на меня, продолжают игру.
– Не торопись, ахуна, – говорит карманник Чалый, – всех пощекочу!
– Жадность фраера губит, – замечает валютчик Белуга.
– С довеском, – показывает карты Адам.
– Задвигаю и вывожу, – тихо роняет Купцов…
Я мог бы уйти. Водворить на место чайник и захлопнуть дверь. Клубы пара вырвались бы из натопленного жилья. Я бы шел через зону, ориентируясь на прожекторы возле КПП, где тикают ходики. Я мог бы остановиться, выкурить сигарету под баскетбольной корзиной. Три минуты постоять, наблюдая, как алеет в снегу окурок. А потом на вахте я бы слушал, как Фидель говорит о любви. Я бы даже крикнул под общий смех:
– Эй, Фидель, ты лучше расскажи, как по ошибке на старшину Евченко забрался…
Для всего этого я недостаточно смел. Если это случится, мне уже не зайти в барак…
Я говорю с порога:
– Когда заходит начальник, положено вставать.
Зеки прикрывают карты.
– Без понта, – говорит Купцов, – сейчас нельзя…
– Это вилы, начальник, – произносит Адам.
Остальные молчат. Я протягиваю руку. Сгребаю податливые мятые бумажки. Сую в карманы и за пазуху. Чалый хватает меня за локоть.
– Руки! – приказывает ему Купцов.
И потом, обращаясь ко мне:
– Начальник, остынь!
Хлопает дверь за спиной, гремит эмалированный чайник.
Я иду к воротам. Бережно, как щенка, несу за пазухой деньги. Ощущаю на своих плечах тяжесть всех рук, касавшихся этих мятых бумажек. Горечь всех слез. Злую волю…
Я не заметил, как подбежали сзади. Вокруг стало тесно. Чужие тени кинулись под ноги. Мигнула лампочка в проволочной сетке. И я упал, не расслышав собственного крика…
В госпитале я лежал недели полторы. Над моей головой висел репродуктор. В гладкой фанерной коробке жили мирные новости. На тумбочке стояли шахматные фигуры вперемешку с пузырьками для лекарств. За окнами расстилался морозный день. Пейзаж в оконной раме…
Сухое чистое белье… Мягкие шлепанцы, застиранный теплый халат… Веселая музыка из репродуктора… Клиническая прямота и откровенность быта. Все это заслоняло изолятор, желтые огни над лесобиржей, примерзших к автоматам часовых. И тем не менее я вспоминал Купцова очень часто. Я не удивился бы, пожалуй, зайди он ко мне в своей лагерной робе. Да еще и с книгой в руках.
Я не знал, кто ударил меня возле пожарного стенда. И все же чувствовал: неподалеку от белого лезвия мелькнула улыбка Купцова. Упала, как тень, на его лицо…
В шлепанцах и халате я пересек заснеженный двор. Оказавшись в темном флигеле, натянул сапоги. Затем приехал в штаб на лесовозе. Явился к подполковнику Гречневу. На его столе размахивал копьем чугунный витязь. Тон был начальственно-фамильярный:
– Говорят, на тебя покушение было?
– Просто сунули шабер в задницу.
– Ну и что хорошего? – спросил подполковник.
– Да так, – говорю, – ничего.
– Как это произошло?
– Играли в буру. Я отнял деньги.
– Когда тебя обнаружили, денег не было.
– Естественно.
– Зачем же ты приключений ищешь?
– Затем, что подобные вещи кончаются резней.
– Товарищ подполковник…
– Резней, товарищ подполковник.
– Это в наших интересах.
– Я думаю, надо по закону.
– Ладно, считай, что я этого не говорил. Ты питерский?
– С Охты.
– В штабе рассказывают такой анекдот. Приехал майор Бережной на Ропчу. Дневальный его не пускает. Бережной кричит: «Я из штаба части!» Дневальный в ответ: «А я – с Лиговки!..» Ты приемами самбо владеешь?
– Более или менее.
– Говорят – от топора и лома нет приема… Можно перевести тебя в другую команду.
– Я не боюсь.
– Это глупо. Отошлем тебя в Синдор…
– А в Синдоре – не зеки? Такое же сучье и беспредельщина.
– Права думаешь качать?
– Не собираюсь.
– Товарищ подполковник.
– Не собираюсь, товарищ подполковник.
– Вот и замечательно, – сказал он, – а то прижмуриться недолго. Габариты у тебя солидные, не промахнешься…
Штабной грузовик отвез меня к переезду.
Я шел по укатанной гладкой дороге. Затем – по испачканной конским навозом лежневке. Сокращая дорогу, пересек замерзший ручей. И дальше – мимо воробьиного гвалта. Вдоль голубоватых сугробов и колючей проволоки.
Сопровождаемый лаем караульных псов, я вышел к зоне. Увидел застиранный розовый флаг над чердачным окошком казармы. Покосившийся фанерный гриб и дневального с кинжалом на ремне. Незнакомого солдата у колодца. Чистые дрова, сложенные штабелем под навесом. И вдруг ощутил, как стосковался по этой мужской тяжелой жизни. По этой жизни с куревом и бранью. С гармошками, тулупами, автоматами, фотографиями, заржавленными бритвенными лезвиями и дешевым одеколоном…
Я зашел к старшине. Отдал ему продовольственный аттестат. Затем направился в сушилку.
Там, вокруг помоста, заваленного ржавыми дисками от штанги, сидели бойцы и чистили картофель.
Вопросов мне не задавали. Только писарь Богословский усмехнулся и говорит:
– А мы тебя навечно в списки части занесли…
Как я затем узнал, из штаба части присылали военного дознавателя. Он прочитал лекцию:
«Вырождение буржуазного искусства».
Потом ему задали вопрос:
– Как там наш амбал?
Лектор ответил:
– Следствие на единственно верном пути, товарищи…
Купцова я увидел в зоне. Это случилось перед разводом конвойных бригад. Он подошел и, не улыбаясь, спросил:
– Как здоровье, начальник?
– Ничего, – говорю, – а ты по-прежнему в отказе?
– Пока закон кормит.
– Значит, не работаешь?
– Воздерживаюсь.
– И не будешь?
Мимо нас под грохот сигнального рельса шли заключенные. Они шли группами и поодиночке – к воротам. Бугры ловили по зоне отказчиков. Купцов же стоял на виду…
– Не будешь работать?
– Нихт, – сказал он, – зеленый прокурор идет – весна! Под каждым деревом – хаза.
– Думаешь бежать?
– Ага, трусцой. Говорят, полезно.
– Учти, в лесу я исполню тебя без предупреждения.
– Заметано, – ответил Купцов и подмигнул.
Я схватил его за борт телогрейки:
– Послушай, ты – один! Воровского закона не существует. Ты один…
– Точно, – усмехнулся Купцов, – солист. Выступаю без хора.
– Ну и сдохнешь. Ты один против всех. А значит, не прав…
Купцов произнес медленно, внятно и строго:
– Один всегда прав…
И вдруг я понял, что рад этому зеку, который хотел меня убить. Что я постоянно думал о нем. Что жить не могу без Купцова.
Это было так неожиданно, глупо, противно… Я решил все обдумать, чтобы не кривить душой.
Я отпустил его и зашагал прочь. Я начинал о чем-то догадываться. Вернее – ощущать, что этот последний законник усть-вымского лагпункта – мой двойник. Что рецидивист Купцов (он же – Шаликов, Рожин, Алямов) мне дорог и необходим. Что он – дороже солдатского товарищества, поглотившего жалкие крохи моего идеализма. Что мы – одно. Потому что так ненавидеть можно одного себя.
И еще я почувствовал, как он устал…
Я помню ту зиму, февраль, вертикальный дым над бараками. Когда лагерь засыпает, становится очень тихо. Лишь иногда волкодав на блокпосту приподнимает голову, звякнув цепью.
Мы втроем на КПП.
Фидель греет руки около печной заслонки. Козырек его фуражки сломан. Он напоминает птичий клюв. Рядом сидит женщина в темных от растаявшего снега бурках.
– Фамилия наша Купцовы, – говорит она, развязывая платок.
– Свидание не положено.
– Так я же издалека.
– Не положено, – твердит Фидель.
– Мальчики…
Фидель молчит, затем наклоняется к женщине и что-то шепчет. Он что-то говорит ей, наглея и стыдясь.
Вводят Купцова. Он идет по-блатному, как в миру. Сутулится и прячет кулаки в рукава. И снова у меня ощущение бури над его головой. Снова я вижу капитанский мостик…
Зек останавливается в проходном коридоре. Заглядывает на вахту, узнает и смотрит, смотрит… Не устает смотреть. Только пальцы его белеют на стальной решетке.
– Боря, – шепчет женщина, – совсем зеленый.
– Как огурчик, – усмехается тот.
– Свидание не положено, – говорит Фидель.
– Они предложили, – женщина с тоской глядит на мужа, – они предложили… Мне срамно повторить…
– Найду, – тихо, одному себе говорит Купцов, – найду я вас, ребята… А уж получать буду – не скощу…
– Баклань, – угрожающе произносит Фидель, – в изоляторе клеток навалом.
И потом, обращаясь к дежурному надзирателю:
– Увести!
Женщина вскрикивает, плачет. Купцов стоит, прижавшись к решетке щекой.
– Соглашайся, Тамара, – неожиданно и внятно говорит он, – соглашайся. Соглашайся, чего предложили начальники…
Надзиратель берет его за локоть.
– Соглашайся, Томка, – говорит он.
Надзиратель тащит его, почти срывая робу. Видны худые мощные ключицы и синий орел на груди.
– Соглашайся, – все еще просит и умоляет Купцов…
Я распахиваю дверь. Выхожу на дорогу. Меня ослепляет фарами громыхающий лесовоз. В наступившей сразу же кромешной тьме дорога едва различима. Я оступаюсь, падаю в снег. Вижу небо, белое от звезд. Вижу дрожащие огни над лесобиржей…
Все расплывается, ускользает. Я вспоминаю море, дюны, обесцвеченный песок. И девушку, которая всегда была права. И то, как мы сидели рядом на днище перевернутой лодки. И то, как я поймал окунька, бросил его в море. А потом уверял девушку, что рыбка крикнула: «Мерси!»…
Потом я уже не чувствовал холода и догадался, что замерзаю. Тогда я встал и пошел. Хотя знал, что буду еще не раз оступаться и падать…
Через несколько минут я ощутил запах сырых березовых дров. Увидел белый дым над вахтой.
Стекла КПП роняли дрожащие желтые блики на отполированную тягачами лежневку…
Когда я зашел, Фидель, морщась от пламени, выгребал угли. Инструктор, вернувшись с обхода, пил чай. Женщины не было…
– Такая бикса эта Нюрка, – говорил Фидель, – придешь – водяра, холодец. Сплошное мамбо итальяно. Кирнешь, закусишь, и понеслась душа в рай. А главное – душевно, типа: «Ваня, не желаешь ли рассолу?»
– Нельзя ли договориться, – хмуро спросил инструктор, – чтобы она мне выстирала портянки?
И опять наступила весна. Последний черный снег унес особенное зимнее тепло. По размытым лежневкам медленно тянулись дни…
Этот месяц Купцов просидел в изоляторе. Он дошел. Под распахнутой телогрейкой выделялись ключицы. Зек вел себя тихо, лишь однажды бросился на Фиделя. Мы их с трудом растащили.
Я не удивился. Волк ненавидит собак и людей. Но все-таки больше – собак.
Трижды я отпускал его в зону. Трижды у нарядчика появлялась короткая запись:
«Отказ»…
Начальник конвоя в зеленом плаще осветил фонариком список.
– Лесоповал – на выход! – скомандовал он.
Мы приняли бригаду у ворот жилой зоны. Пахапиль, сдерживая Гаруна, ушел вперед. Я, выдержав дистанцию, оказался сзади.
Поселок Чебью встретил нас лаем собак, запахом мокрых бревен, хмурым равнодушием обитателей.
Вдоль захламленных двориков мы направились к больнице. Повернули к реке, свободной от льда, неожиданно чистой и блестящей. Прошли грубо сколоченными мостками. Пересекли железнодорожную линию с бесцветной травой между шпал. Миновали огромные цистерны, водокачку и помпезное здание железнодорожного сортира. И уж затем вышли на грязную от дождей лежневку.
– В детстве я любил по грязи шлепать, – сказал мне Фидель, – а ты? Сколько я галош в дерьме оставил – это страшно подумать!..
Около лесоповала мы встретили караульную группу. Часовые были в полушубках. В руках они несли телефонные аппараты и подсумки с магазинами.
Пахапиль остановил зеков, тронул козырек и начал докладывать.
– Отставить! – прервал его начальник караула Шумейко.
Громадный и рябой, он выглядит сонным, даже когда бегает за пивом. Яркую индивидуальность сержанта Шумейко можно оценить лишь в ходе чрезвычайных происшествий. Все, за исключением ЧП, ему давно наскучило…
Шумейко пересчитал заключенных. Тасуя их личные карточки, направил в предзонник одну шеренгу за другой. И наконец махнул часовым.
Мы зашли на КПП. Фидель кинул оружие в пирамиду и лег на топчан. Я осмотрел сигнализацию и начал растапливать печь.
Пахапиль достал из сейфа рацию. Вытащил гибкую, как удилище, металлическую антенну. И потом огласил небесные сферы таинственными заклинаниями:
– Алло, Роза! Алло, Роза! Я – Пион! Я – Пион! Сигнализация в порядке. Запретка распахана. Урки работают. Вас не слышу, вас не слышу, вас не слышу…
Я зашел в производственный сектор, направился к инструменталке. Возле бочки с горючим темнела унылая длинная очередь. Кто-то закурил, но сразу бросил папиросу. Карманник Чалый, увидев меня, нарочито громко запел:
На бану, на бану,Эх, да на баночке,Чемоданчик грабану,И спасибо ночке…Со мной заговаривали, я отвечал. Затем, нагибаясь, вышел через лес к поляне. Там возле огня сидел на корточках человек.
– Не работаешь, бес?
– Воздерживаюсь. Привет, начальник.
– Значит, в отказе?
– Без изменений.
– Будешь работать?
– Закон не позволяет.
– Две недели ШИЗО!
– Начальник…
– Будешь работать?
– Начальник…
– Шофером, возчиком, сучкорубом…
Я подошел и разбросал костер.
– Будешь работать?
– Да, – сказал он, – пойдем.
– Сучкорубом или возчиком?
– Да. Пойдем.
– Иди вперед…
Он шел и придерживал ветки. Ступая в болото не глядя.
Под вышкой около сваленного дерева курили заключенные. Я сказал нарядчику:
– Топор.
Нарядчик усмехнулся.
– Топор! – крикнул я.
Нарядчик подал Купцову топор.
– К Летяге в бригаду пойдешь?
– Да.
Пальцы его неумело сжимали конец топорища. Кисть выглядела изящно на темном залоснившемся древке.
Как я хотел, чтобы он замахнулся! Я бы скинул клифт. Я бы скинул двадцать веков цивилизации. Я бы припомнил все, чему меня учили на Ропче. Я бы вырвал топор и, не давая ему опомниться…
– Ну, – приказал я, стоя в двух шагах. Ощущая каждую травинку под сапогами. – Ну! – говорю.
Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука.
– Наконец, – сказал он, истекая кровью, – вот теперь – хорошо…
– Чего стоишь, гандон, – обратился ко мне подбежавший нарядчик, – ты в дамках – зови лепилу!..
4 апреля 1982 года. Миннеаполис
Буду краток, поскольку через три дня вас увижу.
Миннеаполис – огромный тихий город. Людей почти не видно. Автомобилей тоже мало.
Самое интересное здесь – река Миссисипи. Та самая. Ширина ее в этих краях – метров двести. Короче, на виду у толпы американских славистов я эту реку переплыл.
Переплыл Миссисипи. Так и напишу в Ленинград. По-моему, ради одного этого стоило ехать…
Знаете, в марте я давал интервью Рою Стиллману. И он спросил:
– Чем тебя больше всего поразила Америка?
Я ответил:
– Тем, что она существует. Тем, что это – реальность.
Америка для нас была подобна Карфагену или Трое. И вдруг оказалось, что Бродвей – это реальность. Тиффани – реальность. Небоскреб Утюг – реальность. И Миссисипи – реальность…
Как-то иду я по Нижнему Манхэттену. Останавливаюсь возле бара. Называется бар – «У Джонни». Захожу. Беру свой айриш-кофе и располагаюсь у окна.
Чувствую, под столом кто-то есть. Наклоняюсь – пьяный босяк. Совершенно пьяный негр в красной рубашке. (Кстати, я такую же рубаху видел на Евтушенко.)
И вдруг я чуть не заплакал от счастья. Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре «У Джонни». А под столом валяется чернокожий босяк…
Конечно, счастья нет. Покоя тоже нет. К тому же я слабовольный. И так далее.
Конечно, все это мишура, серпантин. И бар, и пьяный негр, и айриш-кофе. Но что-то, значит, есть и в серпантине. Сколько раз за последнее десятилетие менялся фасон женских шляп? А серпантин тысячу лет остается серпантином…
Допустим, счастья нет. Покоя – нет. И воли – тоже нет.
Но есть какие-то приступы бессмысленного восторга. Неужели это я?
Живу в отеле «Куртис» с множеством разнообразных увеселений. Есть бар. Есть бассейн. Есть какая-то подозрительная «Гавана-рум». Есть лавка сувениров, где я приобрел купальные трусики для Миссисипи. (На передней части изображена сосиска и два крутых яйца…)
Есть чистые простыни, горячая вода, телевизор, бумага. Есть потрясающий сосед – Эрнст Неизвестный. (Только что он убедительно доказывал Гаррисону Солсбери: «Вертикаль – это Бог. Горизонталь – это Жизнь. В точке пересечения – я, Микеланджело, Шекспир и Кафка…»)
Есть – вы, которому я шлю это дурацкое письмо.
Живу в отеле. Участвую в каком-то непонятном симпозиуме. Денег – около сотни.
Рано утром выйду из гостиницы. Будет прохладно и сыро. Меня остановит какой-нибудь голодранец и спросит:
– Нет ли спичек?
Я отвечу:
– Держи.
И протяну ему зажигалку. И человеку будет трудно прикурить на ветру. И тогда я добавлю:
– В себя, в себя…
И вряд ли он будет глазеть мне вслед. Потому что эти несколько слов я могу выговорить без акцента.
Он скажет:
– Прохладный день сегодня.
И я отвечу:
– Sure.
И мы пойдем – каждый своей дорогой. Два абсолютно свободных человека. Участник непонятного симпозиума и голодранец в джемпере, которому позавидовал бы Евтушенко…
Ночью мы играли в бинго. И Неизвестный проиграл четыре раза. Значит, он победит в какой-то другой, неведомой игре…
Всех обнимаю. Скоро увидимся. Везу небольшой отрывок и конец тюремной повести. Мне его передали через Левина из Техаса. Начало отсутствует. Начиналась она, я помню, так:
«На Севере вообще темнеет рано. А в зоне – особенно…»
Я эту фразу куда-нибудь вставлю.
Ну, до встречи…
Как только оборвался рев моторов, высоко над головами зашумели сосны. Заключенные бросили работу, вытащили ложки из-за голенищ, пошли к сараю.
Баландер погрузил черпак в густую и темную жижу.
Ели молча, затем достали кисеты и прикурили от головни.
Дым костра уходил, становился бледным октябрьским небом. Было тихо. Сосны шумели в опустевшем без гула моторов пространстве над лесоповалом.
– Поговорим о чудесах? – сказал бугор Агешин, надвинув рваный зековский треух.
– Кончай, – отозвался Белуга, – после твоих разговоров не спится.
– Не спится? А ты возьми ЕГО – да об колено! На воле свежий заведешь, куда богаче…
Зеки нехотя рассмеялись. Осенний воздух был пропитан запахом солярки. Покачивались деревья в бледном небе. Солнце припадало к шершавым желтоватым баланам.
В стороне курили двое. Коротконогий парень в застиранной телогрейке – Ерохин. И бывший прораб, уроженец Черниговской области, тощий мужик – Замараев.
– Пустой ты человек, Ероха, – говорил Замараев, – пустой и несерьезный. Таким в гробу и в зоосаде место…
– Уймись, – сказал Ероха, – попер как на буфет!.. А то ведь у меня не заржавеет. Могу пощекотить…
– Испугал… Все треплешь языком, а жизнь проходит…
Ерохин рассердился:
– Брось мансы раскидывать, чернуха здесь не пролазит… Да и что с тобой говорить? Ты же серый! Ты же позавчера на радиоприемник с вилами кидался… Одно слово – мужик…
– У нас в каждой избе – радиоточка, – сказал Замараев.
Он мечтательно возвысил глаза и продолжал:
– У меня пятистенка была… Сарай под шифером… Коровник рубленый… За окнами – жасмин… Я жил по совести. Придет, бывало, кум на разговенье…
– Кум? – забеспокоился Ероха. – Опер, что ли?
– Опер… Сам ты – опер. Кум, говорю… Родня… Придет, бывало. Портвейного вина несет бутылку… Кум у меня серьезный человек был, инвалид…
– Партийный, что ли? – снова вмешался Ероха.
– Беспартийный коммунист, – отчеканил Замараев, – ногу потерял в ежовщину…
– Значит, враг народа?
– Не враг, а лейтенант ОГПУ. Таких, как мы, шакалов охранял. Ноги лишился. На боевом посту отморозил… Из рядов его выгнали, но пенсию дали…
– Зря, – сказал Ероха.
Замараев не расслышал. По лицу его бродила счастливая улыбка. Он продолжал:
– А кум мой пошутить любил. Бывало, говорит с порога: «Иди за маленькой!» Я только галоши надену, а кум смеется: «Отставить, у меня есть». И достает бутылку красного. У нас вино продавалось за рубль четыре. А на вкус как за рубль семьдесят две. Разольем, бывало… Благодать, порядок в доме… Я жил по совести…
– По совести… А сел за что?
Замараев молча стукнул веточкой по голенищу.
– За что, говорю, сел? – не унимался Ероха.
– Да за олифу.
– Крал, что ли?
– Олифу-то?
– Ну.
– Олифу-то да.