И бегут, как от огня.
Я выпиваю еще и лезу на верхнюю полку.
– Э, скапустился твой попутчик-на, Степаныч-сан – Саня язвительно подмигивает Степанычу. Но Степаныч меня защищает:
– Ничего, мы с ним уже давно едем, от-так, он вишь, молодой еще, хоть и не щуплый. Да, Саня?
Молодой. Мы с откинувшимся Саней примерно одного возраста. Сколько ему? Тридцать, вроде, есть.
Из верхней незанавешенной части окна бьет заходящее солнце, мелькает за деревьями. Я подставляю лицо свету и чувствую, как на веках не переставая мельтешит стробоскопом. Лежу с дурацкой улыбкой, с закрытыми глазами, а по векам и щекам носятся солнечные блики. Голова наконец-то дурнеет и вязнет в вате. Подступает долгожданная отключка. Медовый запах от моей одежды и рук скапливается в облачко, окутывает меня, висит над койкой.
Я отворачиваюсь к стене и не вижу своих попутчиков, только слышу одним ухом и представляю.
Саня скрипучим голоском, который от спирта стал еще корявее и тоньше, рассказывает Степанычу, и его слова доносятся из полудремы, из клубов дыма, из кислых неоновых переливов сала и черствеющего на глазах хлеба, складываются в картинки.
Два года, да…, оттарабанил, да, два.
Его лицо с узкими глазами выплывает из-за радужного марева, а рука показывает рогатку двумя пальцами, буква «V», два года. За что? За дурь. По двести двадцать восьмой. Для себя, ясен пень, для себя, за распространение, совсем другие цифры-на. На моих закрытых веках мельтешит солнце. Саня молчит, и теперь обе его руки показывают по рогатке, в каждой – сигарета. Он подносит обе сигареты ко рту, затягивается и выпускает кончиками рта две струи сладковатого дыма. Струи скручиваются со скрипом и рисуют в воздухе прямо перед его лицом восьмерку. Она колеблется, а Саня улыбается, и показывает две рогатки с дымящимися сигаретами. Две рогатки и восьмерка. Два, два, восемь. Двести двадцать восьмая.
Судя по звукам, они снова выпивают, и Саня продолжает скрипеть. Я теперь другой человек. Совсем-на другой. Нет, не домой, дома никого нет у меня. К женщине еду, ну как, к девушке. Переписывались в тюрьме, так и познакомились по переписке. Через день буду. Деревня какая-то, Ослёнкино, прикинь-на, да, ну, Ослёнкино, как осёл, втыкаешь?
Конечно, втыкаю. Ослёнкино.
Ослик, маленький, серый ослик. Он сидит в белой фарфоровой чашке, в маслёнке, и копыта увязают в расплавленном жёлтом сливочном масле. Ослик в маслёнке. Я беру его за шкирку двумя пальцами, сажаю на ладонь и указательным пальцем чешу по голове между ушами. Под осликом уже жирная лужа из расплавленного масла. Шерсть тоже жирная и скользкая, но жесткая, я ощущаю каждую упругую волосину. Шерсть как у той собаки, у шнауцера, который был у надзирателя. Надзиратель жил в деревне, неподалеку от зоны. Вокруг зоны широкое поле, простреливается, а из камеры на третьем этаже видны дома поселка. Почти все, кто работал на зоне, жили в том поселке. Он привозил с собой серого ризеншнауцера. И когда нас выводили во двор на прогулку, я подходил и гладил шнауцера. А у надзирателя, Виктора Семёныча, стреляли сиги. А шнауцера звали Рэтти.
Я приглядываюсь к ослику Он сидит у меня на ладони, вытянув ноги и понуро опустив лоснящуюся от масла голову. Теперь я вижу, что у него четыре уха, два торчат вправо, два влево. Я смотрю еще пристальнее и замечаю, что на кончике каждого уха болтается серёжка, в форме клубники. Я чувствую клубничный запах, хватаю одну зубами, и по языку течет кисловатая сладость. А ослик мотает головой, и серёжки-клубнички звенят, а он поднимает головку и протяжно мычит баритоном:
– И-а, и-а, Ри-та, Ри-та!
Ослёнкино, как «осёл», втыкаешь-на? Ослёнкино, улица Клубничная, четыре. А девушку Рита зовут. Втыкаешь? Вот.
Просыпаюсь ночью. Степаныч спит внизу, на спине, откинув голову и выпятив круглый живот, а Саня наверху, напротив меня, свернувшись лицом к стене. Я бесшумно спускаю ноги на холодный пол, вытягиваю со стола пачку Кента с зажигалкой.
В тамбуре я глохну от стука и курю. Я держу ослика на ладони перед окном, и мы всматриваемся в огоньки редких домов и черную стену деревьев, как зазубрины огромной пилы на фоне молочно-чёрного неба. Нам слышится лай сторожевых собак и подвизгивание шнауцера Рэтти. Когда надзиратель привозил его с собой на смену, тот всегда разговаривал с тюремными собаками, вставлял свои пять копеек. Каждую неделю, два года и каждую неделю.
Я навсегда запомнил этот лай.
Возвращаясь в купе, я прохожу чуть дальше, до расписания станций. Ослик начинает ерзать на ладони и тыкать в расписание. Да, вижу я, вижу. Вот Ослёнкино. Сутки еще, под утро прибывает, в пять часов. Ослик вытаскивает откуда-то из-под себя мою школьную тетрадь и красную ручку, и я выписываю в тетради под какими-то своими каракулями жирную пятерку. Бумага влажная, как будто ранец промок под дождём по дороге в школу, а у пасты в ручке химический запах, чтобы лучше запомнить. Пятерка. В пять утра.
…все пугаются меня
И бегут, как от огня.
Я сплю остаток ночи и почти весь день, просыпаюсь опять на закате. Степаныч с Саней вполголоса разговаривают внизу, голоса трезвые. Степаныч сердится:
– Как это не поедешь? Обещал же. Это же не по-мужски, от-так.
– Ты, Степаныч-сан, за базаром следи-на. Я тебе по-человечески объясняю, может, как никому бы не сказал, а ты меня гадом называешь.
– Ждет же тебя, – Степаныч смягчается, говорит вкрадчиво, как будто уговаривает.
– Да, не ждет, я же не писал, что досрочно выхожу. Хотел сюрприз, удивить. На…
Они молчат, потом Саня говорит отрешенно, как будто сам себе:
– Сдохну я в этой деревне, тоска там. Бухать начну или убью кого-нибудь. Боюсь я этого, себя боюсь.
Степаныч кряхтит, и я представляю, как он сокрушённо качает головой, а Саня продолжает, и его скрипучий голос становится неожиданно мечтательным:
– Поеду до конца, на восток, там океан, поеду до океана, никогда не видел.
– Ну, не знаю. Не понимаю, тебя же вроде выпустили, от-так, а ты как будто убегаешь.
– Да, убегаю-на, от себя убегаю, знаешь такое, Степаныч-сан, втыкаешь?
Степаныч молчит, потом говорит тихо, беспокойно себе под нос:
– Не понимаю. У меня дом, картошку надо копать. Жена, сосед с самогонкой. Сын приедет, веранду дострою. Два месяца отсижу, и снова на север. От-так. И тебе надо, успокоиться, понимаешь? Там город, пойми ты, всё то же, наркота, опять сломаешься. Тебе в деревню надо, от-так, само то.
– Нет, – Саня уже не злится на Степаныча, в голосе уверенность и лихость какая-то, – это я зарёкся-на. Уверен, не поведусь. Океан, понимаешь. Добегу до океана, а там – всё по-другому. Слушай, Степаныч-сан, хороший человек, помоги мне билет купить, до конца. Я тебе вышлю.
– Я не могу, – бубнит Степаныч, – деньги дома на карточке, от-так, – он молчит, потом говорит, неуверенно, – вон, соседа попроси, может у него.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: