Оценить:
 Рейтинг: 0

Ярость

Год написания книги
2001
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Лучше уж не вылезать из постели, замереть и накрыться с головой одеялом. И он забаррикадировался в своей безликой общежитской комнате, обставленной мебелью из блеклой норвежской сосны, с окнами в стальных рамах, от всего, что могло ждать его в будущем. Какие-то голоса звучали за дверью – он не отвечал. Шаги приближались и удалялись. В семь часов вечера совсем иной голос – громче, вальяжнее и требовательней – прокричал: «Это не у вас пропал большой, неподъемный чемодан со смешным именем на крышке?» И Соланка, к собственному изумлению, заговорил. Так был положен конец дню ужаса, дню оцепенелого бесчувствия и начало университетским годам. Потрясающий голос Дабдаба, подобно поцелую принца, разрушил злые чары.

Оказалось, что чемодан с пожитками Соланки по ошибке отправили в общежитие на Пиз-Хилл. Крис – он тогда еще не стал Дабдабом – помог отыскать тележку, погрузить на нее чемодан и дотолкать до места назначения, после чего поволок незадачливого хозяина тяжеленной клади в столовую колледжа поужинать и выпить пива. Позже они сидели рядышком и слушали, как ректор Королевского колледжа, недостижимый и сиятельный, со сцены разъясняет им, что в Кембридже они ради трех вещей: «Интеллект, интеллект и еще раз интеллект!» И что в грядущие годы больше всего – больше, чем из семинаров или лекций, – они вынесут из общения друг с другом, «взаимно обогащаясь». «Ха-ха-ха!..» Гогот Уотерфорда-Вайды, который невозможно было оставить без внимания, потряс гробовую тишину после этой сентенции. Соланка любил его за это непочтительное ржание.

Дабдаб не стал ни писателем, ни режиссером. Он написал диссертацию, получил докторскую степень, после чего ему предложили место в университете, в которое он буквально вцепился с благодарным видом человека, одним махом разрешившего все проблемы дальнейшей жизни. Этот его вид помог Соланке разглядеть за маской «золотого мальчика» молодого человека, отчаявшегося вырваться за пределы привилегированного мира, в котором тот был рожден. Пытаясь как-то объяснить это для себя, Соланка мысленно нарисовал образы светской пустышки матери и отца – неотесанного чурбана и деспота, – но фантазия его подвела: оба родителя Дабдаба при близком знакомстве оказались милейшими людьми и, похоже, искренне любили своего отпрыска. И все же Уотерфорд-Вайда жил с ощущением безысходности и даже признался однажды, выпив больше обычного, что место преподавателя в Королевском колледже – «единственное стоящее, что у меня есть в этой проклятущей жизни». Именно это, в то время как по общим меркам он владел многим. Быстроходным автомобилем, ударной установкой, фермой в Рохэмптоне, трастовым фондом, светскими связями… Соланка, которому вдруг изменило сочувствие, о чем он сожалел впоследствии, предложил Дабдабу поменьше валяться в грязи самоуничижения. Дабдаб напрягся, кивнул и разразился принужденным хохотом – «ха-ха-ха!» – однако после этого много лет не заговаривал о личном.

Интеллектуальный потенциал Уотерфорда-Вайды для многих коллег оставался загадкой, тайной Дабдаба. Слишком часто он выглядел откровенно недалеким. Его первым прозвищем, которое, однако, не прижилось, поскольку оказалось чересчур злым даже по меркам Кембриджа, было Пух, в честь бессмертного, наивного до глупости медвежонка, притом что научные труды Дабдаба снискали ему заслуженное уважение в академических кругах. Диссертация о Вольтере не просто принесла ему докторскую степень, но и стала первой ступенью на пути к будущей славе и гордости, знаменитой книге в защиту Панглосса, где он прослеживал эволюцию взглядов этого выдуманного, но крайне уважаемого персонажа от чрезмерного, в духе Лейбница, оптимизма до защитного квиетизма, полной покорности божьей воле. Эта работа Дабдаба шла настолько вразрез с дистопической, коллективистской, политически ангажированной современной реальностью, что стала для многих, включая Соланку, настоящим шоком. После ее выхода Дабдаб начал читать ежегодный курс лекций «Cultiver Son Jardin», то есть «Возделывай свой сад». Немногим в Кембридже – разве что Певзнеру и Ливису – удавалось собирать такие толпы. Молодые (или, точнее, более молодые, ведь Дабдаб, несмотря на некоторую старомодность в одежде, еще не распрощался с молодостью) являлись, чтобы забросать лектора вопросами и поднять на смех, однако уходили притихшими и задумчивыми, подпав под обаяние его глубинной доброты, той простодушной уверенности всеобщего любимца и неизменной убежденности в том, что он будет услышан, которая вызволила Малика Соланку из паники первого дня.

Времена меняются. Однажды утром в середине семидесятых Соланка незаметно проскользнул в аудиторию, где его друг читал лекцию, и уселся в последнем ряду. Теперь его поразили безапелляционность высказываний Дабдаба и то, как она разряжалась вступающей с ней в резкий контраст почти абсурдной, комической туповатостью. Вы видели хлыща в твиде, безнадежно утратившего контакт с тем, что всё еще называли Zeitgeist, духом времени. Однако слышали вы нечто иное: всеобъемлющую беспросветность, мировую скорбь в духе Беккета. «Вам нечего ждать от этой жизни, – возвещал он аудитории, как ультралевым радикалам, так и субъектам, чьи длинные волосы были унизаны бусинами, потрясая потрепанным экземпляром „Кандида“, – вот чему учит нас эта замечательная книга. Жизнь нельзя улучшить. Ее следует принять как данность. Звучит ужасно, я знаю, но ничего не попишешь. Она такая, какая есть, – и точка. Дарованную человеку способность к самосовершенствованию можете считать злой шуткой Господа».

Еще десять лет назад, когда разнообразные утопии, марксистские, хипповские, казалось, вот-вот сбудутся, когда экономическое процветание и полная занятость позволяли молодым интеллектуалам потворствовать своим сколь блистательным, столь и идиотским фантазиям о самоустранении из жизни социума или революционном Эревоне, батлеровском Едгине (Нигде наоборот), его могли линчевать или, по меньшей мере, заставили бы заткнуться. Но это была Англия, переживающая последствия шахтерской забастовки и трехдневной рабочей недели, трещавшая по швам Англия, образ, явленный великим монологом Лаки из «Ожидания Годо», страна, в которой человек мельчает и опускается на глазах, где золотые грезы о том, что счастливое будущее ждет за ближайшим поворотом, стремительно тускнеют. И дабдабовская стоическая трактовка Панглосса – наслаждайся миром; принимай его таким, каков он есть, со всеми его язвами и прочим, ведь ничего нельзя изменить; наслаждение и отчаяние – понятия относительные – завоевывала все большую популярность в этом изменившемся мире.

Сам Соланка также подпал под ее влияние. Порой, когда он мучительно пытался сформулировать свои взгляды на вечную проблему власти и индивида, ему словно бы слышался подстрекательский голос Дабдаба. Наступило время централизованного вмешательства государства в экономику и прочие сферы жизни общества, и если Соланка не бежал за толпой, то в этом была отчасти заслуга Уотерфорда-Вайды. «Государство не способно сделать тебя счастливым, – нашептывал на ухо Дабдаб, – оно не способно сделать тебя хорошим или залечить сердечные раны. Государство содержит школы, но может ли оно привить ребенку любовь к чтению? Или это должен сделать ты? Государство создает систему здравоохранения, но что поделаешь с огромным количеством людей, которые ходят по врачам без всякой нужды? Государство строит муниципальное жилье, но не гарантирует добрососедства». Первая книга, точнее, брошюра Соланки «Что нам нужно?», в которой он отслеживал, как по ходу истории изменялись взгляды европейцев на взаимоотношения государства и гражданина, подверглась жестокой критике с обоих полюсов политического мира; впоследствии ее признали одним из оправданий того, что позднее было названо тэтчеризмом. Профессор Соланка, который терпеть не мог Маргарет Тэтчер, вынужден был с чувством вины признать, что в этом есть доля правды, какой бы оскорбительной для него она ни была. Консерватизм Тэтчер оказался контрпродуктивным: он разделял характерное для поколения Соланки недоверие к институтам власти и использовал оппозиционный язык этого поколения для разрушения старых силовых блоков – но не ради передачи власти народу (что бы там под этим словом ни подразумевалось), а ради наделения ею шайки своих приспешников. Экономика медленно, но верно приходила в упадок, и именно философия шестидесятых была тому виной. Подобные размышления немало способствовали решению профессора Соланки навсегда уйти из мира науки.

К концу семидесятых Кшиштоф Уотерфорд-Вайда был уже настоящей звездой. Настало время харизматичных ученых. Окончательное торжество науки, когда физика сделается новой метафизикой и микробиология, а не философия разрешит наконец великий вопрос, что есть человек, пока не наступило; литературоведение обернулось гламурным ремеслом, и его корифеи, словно бы в семимильных сапогах, переносились с континента на континент, чтобы выступать уже на международной сцене. Дабдаб перемещался по миру, словно гонимый ветром, который ерошил его серебряные, раньше времени поседевшие локоны даже в аудитории, придавая ему сходство с актером Питером Селлерсом в «Чудотворце». Порой восторженные поклонники принимали его за Жака Дерриду, великого француза, но он отмахивался от такой чести с чисто английской самоуничижительной улыбкой, в то время как его польские брови оскорбленно сдвигались к переносице.

Именно в ту эпоху появились на свет две великие индустрии будущего. Индустрии культуры в последующие десятилетия предстояло заменить собой идеологию, обретя приоритет, которым прежде обладала экономика, и извергнуть из себя целую номенклатуру культурных комиссаров, новую породу аппаратчиков, подвизающихся в великих министерствах дефиниций, исключений, переработок и гонений, и диалектику, основанную на новом дуализме защиты и нападения. И если культура сделалась новым секуляризмом, то новой религией стала слава, и индустрия – или, лучше сказать, культ – популярности задала значительную работу новому священству, миссию обращения новичков в свою веру, завоевания нового Фронтира, сооружения своих средств доставки из блестящего целлулоида, электронно-лучевых ракет, работающих на продуктах сгорания сплетен и готовых вознести избранных к звездам. И во имя темных нужд новой веры совершались даже человеческие жертвоприношения; вознесенные внезапно и опалившие крылья камнем падали вниз и разбивались насмерть.

Дабдаб оказался одной из первых жертв, современным Икаром. Соланка редко виделся с ним в его золотые годы. Жизнь разводит нас посредством обыденных случайностей, и однажды, словно вынырнув из глубокого забытья, мы с изумлением обнаруживаем, что прежние друзья стали нам чужими и их уже не вернуть. «Неужели здесь никто не помнит беднягу Рипа ван Винкля?» – спрашиваем мы и понимаем, что так оно и есть. Нечто подобное произошло и с нашими старыми университетскими приятелями. Дабдаб все больше времени проводил в Америке, для него придумали особую кафедру в Принстоне. Поначалу были частые телефонные звонки. Потом почтовые открытки, дважды в год – на Рождество и в день рождения. А затем тишина. Она продлилась до тех пор, пока одним тихим летним вечером 1984-го, когда Кембридж был особенно похож на свой открыточный образ, в дубовую дверь профессора Соланки (блок «А», над студенческим баром, квартира, некогда занимаемая романистом Э. М. Форстером) не постучала некая американка. Ее звали Перри Пинкус, и она была хрупкой, темноволосой и большегрудой, сексуальной и молодой, но, по счастью, не настолько, чтобы оказаться студенткой. Все это вкупе произвело самое благоприятное впечатление на меланхолическое сознание Соланки. Он приходил в себя после завершения первого бездетного брака, а Элеанор Мастерс еще не появилась на горизонте. «Мы с Кшиштофом приехали в Кембридж вчера, – сообщила Перри Пинкус. – Живем в Гарден-хаус. То есть я живу. Кшиштоф сейчас в Адденбрукской лечебнице. Вчера ночью он перерезал себе вены. У него очень сильная депрессия. Он спрашивал о вас. У вас есть выпить?»

Она зашла и с любопытством огляделась по сторонам. Кукольные дома всевозможных размеров и человеческие фигурки повсюду – в домах, конечно, но не только, среди мебели, по углам, на полу, мужчины и женщины, побольше и поменьше, из ткани и дерева. Перри Пинкус была тщательно (но сильно) накрашена; веки отягощала черная бахрома ресниц. Она явилась во всеоружии, готовая в любой момент вступить в сексуальный поединок: короткое обтягивающее платьице, чем-то неуловимо напоминавшее кольчугу, высоченные каблуки, похожие на клинок стилета. Не слишком подходящий вид для женщины, чей любовник прошлой ночью пытался покончить с собой, но она не искала себе оправданий. Перри Пинкус была молодой особой с факультета английской филологии. И ей нравилось ложиться в постель со звездами стремительно разрастающегося окололитературного круга. Возможные последствия (жены, суицид) мало волновали ее, сторонницу случайных связей. При всем при этом она была яркой, жизнерадостной и, подобно всем нам, считала себя вполне приличным, даже, наверное, хорошим человеком. После первой рюмки водки – профессор Соланка всегда держал в морозилке бутылку на всякий случай – она вполне обыденно рассказала: «У него депрессия. Клинический случай. Не знаю, что мне делать. Он милый, но я избегаю мужчин с проблемами. В няньки я не гожусь. Предпочитаю, чтобы мужчины сами заботились обо мне». После второй сообщила: «Думаю, он был девственником, когда мы начали встречаться. В голове не укладывается! Он, естественно, это отрицал. Говорил, дома за ним толпы бегали. Оказалось – правда, он богатый жених, но я-то за деньгами не охочусь». После третьей раскрыла новые подробности: «Все, что ему было нужно, это чтобы я взяла в рот или же, напротив, трахнуть меня в задницу. Но это ничего, для меня нормально, честное слово. Я с этим не раз сталкивалась. Просто у меня такой типаж – парень с сиськами. Привлекает сексуально недоопределившихся мужчин. В этом я разбираюсь, уж поверьте». А после четвертой рюмки призналась: «Кстати, о сексуально недоопределившихся мужчинах. Куклы у вас, профессор, что надо».

Тогда он решил, что хоть и голоден сексуально, но все же не настолько. Он вежливо выпроводил ее, довел до главной улицы, Кингз-Пэрэйд, и посадил в такси. Она посмотрела на него из окна отъезжающей машины затуманенным взглядом, а потом закрыла глаза, откинулась назад и слегка пожала плечами: Воля ваша… После он узнал, что Перри Ущипни-за-Задницу была своего рода знаменитостью в глобальных литературных кругах. Нынче можно стать известным благодаря чему угодно, вот и она сумела прославиться.

На следующее утро он навестил Дабдаба. Того разместили не в главном больничном здании, а в районе Трампингтон-роуд, в маленьком симпатичном строении из кирпича недалеко от дороги, со всех сторон окруженном тенистой зеленью; оно напоминало корпус для безнадежных больных. Дабдаб стоял у окна и курил. На нем была накрахмаленная полосатая пижама, поверх которой было накинуто какое-то заношенное, все в пятнах одеяние, похожее на старый халат их студенческих лет и призванное, видимо, исполнять ту же роль, что и спасительное одеяло, под которым скрывался Соланка в свой первый день в Кембридже. Запястья Дабдаба были туго перебинтованы. Он пополнел и постарел, но не утратил – будь она трижды проклята – своей блестящей светской улыбки. Профессору Соланке подумалось, что, если бы ему самому происхождение навязало подобную маску, его запястья оказались бы в бинтах намного раньше.

– Эти вязы поражены голландской болезнью, – проговорил Дабдаб, указывая на обрубки. – Страшное дело. Вязы доброй старой Англии облетают и гибнут. (ОблетаютЪ и гибнутЪ.)

Профессор Соланка не ответил. Он пришел сюда не для того, чтобы беседовать о деревьях.

Дабдаб обернулся к нему и взял себя в руки.

– Не ожидай ничего и не будешь разочарован, – пробормотал он по-мальчишески робко. – Мне бы стоило прислушаться к собственным лекциям.

Соланка промолчал и теперь. Тогда, впервые за много лет, Дабдаб нарушил кодекс старого итонца.

– Все дело в страданиях, – бесстрастно произнес он. – Почему мы все должны так страдать? Отчего вокруг столько страданий? Почему их невозможно остановить? Ты считаешь, будто отгородился от них, выстроил плотину, но ее постоянно размывает, а в один прекрасный день просто сносит к чертовой матери. И такое происходит не со мной одним. Со мною-то все ясно, но ведь так происходит с каждым. И с тобой в том числе. Почему оно должно повторяться снова и снова? Это убивает нас. Я хочу сказать, меня. Это убивает меня.

– Звучит немного абстрактно, – мягко отозвался Соланка.

– Да, пожалуй. – Профессор Соланка явственно услышал щелчок замка. Защитный панцирь снова был на месте. – Прости, что не постучался в твою дверь за добрым советом. Это непросто, когда ты – Винни-Пух и в голове твоей опилки.

– Послушай, – попросил его Соланка, – просто расскажи мне все. Пожалуйста.

– То-то и хуже всего, что рассказывать нечего. Никаких причин, ни прямых, ни косвенных. Просто в один прекрасный день ты просыпаешься и осознаёшь, что твоя жизнь больше тебе не принадлежит. И твое тело – я не знаю, как сказать, чтобы ты понял, настолько это страшно, – оно больше не твое. А жизнь течет сама по себе. Но и она не твоя, и в ней не ты живешь. Ты не имеешь с нею ничего общего. Вот и всё. Звучит не очень убедительно, просто поверь. Это все равно как если бы тебя загипнотизировали и внушили, что на земле под окнами навалена большая куча матов. Тогда отчего же не прыгнуть?

– Знаю. Со мной такое было. Может, правда, не настолько серьезно, – согласился Соланка, которому вспомнилась давняя ночь в общежитии на Маркет-Хилл. – Это ты тогда вызволил меня оттуда. Теперь моя очередь.

Его собеседник замотал головой:

– Боюсь, оттуда невозможно так просто взять и вернуться.

Постоянное внимание к его персоне, статус звезды усугубили экзистенциальный кризис Дабдаба. Чем более выдающимся представителем человечества он считался, тем меньше ощущал себя человеком. Тогда он решил отступить, затвориться в обители традиционной академической науки. Никаких больше мировых турне. Никакого «Чудотворца». Никакого Дерриды. Ничего, что напоминало бы перформанс. Окрыленный этой надеждой, он и вернулся в Кембридж в обществе Перри Пинкус, этой сексуальной бабочки-бесстыдницы, искренне веря в то, что с ней сумеет создать нормальную пару и зажить обычной семейной жизнью. Вот насколько далеко он зашел.

Кшиштоф Уотерфорд-Вайда совершил еще три неудачные попытки самоубийства. И как раз за месяц до того, как профессор Соланка, выражаясь метафорически, тоже «покончил счеты с жизнью», то есть расстался со всеми, кто был ему дорог, и, взяв с собой лишь куклу с ультракороткой стрижкой, в самом плачевном виде, искромсанную, в изрезанной одежде, – Глупышку из первой, к тому моменту уже раритетной, промышленной партии, – неожиданно для всех рванул в Америку, земная жизнь Дабдаба завершилась. Три его артерии совершенно закупорились. Несложная операция шунтирования могла бы его спасти, но он отказался от нее и «пал», словно старый добрый английский вяз, чем, возможно, если вы ищете подобных объяснений, дал толчок метаморфозе Соланки. Уже в Нью-Йорке, вспоминая почившего друга, профессор осознал, что часто следовал за Дабдабом – во многих своих размышлениях, да, но также на пути в le monde mеdiatique[2 - Медийный мир (фр.).], в Америку, в кризис.

А Перри Пинкус одной из первых интуитивно угадала эту их связь. Она вернулась в родной Сан-Диего, где читала в местном колледже курс лекций о модных современных литераторах и критиках, с которыми спала. «Пинкус и ее сто и один партнер» – так, в своей обычной, бесстыдной манере, охарактеризовала она этот курс Соланке в одной из коротких поздравительных открыток, которые теперь присылала ему к каждому празднику. «Это мое персональное собрание величайших хитов, моя горячая двадцатка, – писала она со свойственным ей жестким цинизмом. – Вы не вошли в нее, профессор. Я не могу вникнуть в труд человека, если не знаю, с какой стороны к нему лучше подобраться – спереди или сзади». Вместе с каждой поздравительной открыткой она непременно отправляла ему мягкую игрушку – маленький подарок, символический смысл которого оставался за пределами понимания Соланки. Утконосы, моржи, белые медведи… Элеанор всегда ужасно забавляли эти мягкие сувениры из Калифорнии. «Поскольку ты отказался спать с ней тогда, – разъясняла она супругу, – она не может воспринимать тебя в качестве любовника, даже потенциального. И пытается вместо этого стать для тебя мамочкой. Ну, и каково это – быть сыночком Перри Ущипни-за-Задницу?»

3

В своей двухэтажной съемной квартире в Верхнем Уэст-Сайде – высокие потолки, бесспорное удобство, роскошная отделка обоих уровней дубовыми панелями и богатая библиотека, делающая честь владельцам апартаментов, – профессор Малик Соланка грел в руке бокал с красным «гейзервиль зинфандель» и предавался грусти. Он вполне сознательно принял решение уехать и все же тосковал по прежней жизни. Что бы там ни говорила по телефону Элеанор, их разрыв был бесповоротным. Соланка не считал себя ни трусом, ни предателем, и тем не менее он сбрасывал старую кожу чаще, чем змея. Семья, родина и даже не одна, а две жены – вот что он оставил позади. А теперь еще и ребенок. Может, это ошибка – усматривать в его последнем исходе что-то необычное? Возможно, горькая правда состоит в том, что, совершая подобное, он не идет против своей природы, а, напротив, следует ей… Когда он стоял нагой перед зеркалом неприкрашенной правды, именно так все и выглядело.

И тем не менее он, как и Перри Пинкус, считал себя хорошим человеком. И женщины тоже считали его таковым. Чувствуя в нем свирепую убежденность, редко обнаруживаемую в сегодняшних мужчинах, они нередко позволяли себе влюбиться в него, дивясь той стремительности, с которой погружались – умудренные опытом, осторожные – в омут эмоций. И ни одной он не дал повода разочароваться. Он был добрым и понимающим, великодушным и мудрым, остроумным и зрелым. К тому же искусным любовником, без осечек. Это навсегда, думали они, поскольку видели, что и сам он так полагал. С ним они были в безопасности, ощущали себя любимыми, знали, что их ценят. Он разъяснял им – каждой в свой черед, – что дружба, а еще более любовь заменили ему семейные узы. И это звучало правильно. Они отбрасывали сдержанность, позволяли себе расслабиться, полностью отдаться всему хорошему. И ни одной не удалось рассмотреть тайные извилины его души, почувствовать мучительные корчи сомнения, пока не наступал день, когда у него не оставалось сил сдерживаться и отчуждение, словно рвота, выплескивалось наружу сквозь плотно стиснутые зубы. Они никогда не предчувствовали конца, пока разрыв не ударял по ним. «Как будто обухом по голове», по выражению его первой жены, Сары, мастерицы точных и красочных формулировок.

«Знаешь, в чем твоя проблема? – заявила разъяренная Сара перед их последней ссорой. – На самом деле ты любишь только своих чертовых кукол. Ты способен существовать только в своем маленьком ненастоящем мирке. В нем ты господин: захотел – сделал куклу, захотел – сломал, ты волен ими манипулировать. Ты создал мир, где женщины не способны дать сдачи и где ты не обязан с ними спать. Или нет, ты же в последнее время аккуратно выделываешь им влагалища – деревянные влагалища, резиновые влагалища, мерзкие надувные влагалища, – они отвратительно пищат, как надувные шары, если что-то туда засунуть. Не удивлюсь, если где-то в сарае ты уже устроил себе гарем из кукол-цыпочек в человеческий рост. Знаешь, что тебя ждет? Его обязательно обнаружат когда-нибудь. Скорей всего, когда придут тебя арестовывать из-за пропажи восьмилетней светловолосой девочки, эдакой живой куколки, которую ты изнасиловал, а потом расчленил. Поймал бедняжку, поиграл и бросил. Сначала где-нибудь в кустах найдут ее туфельку, потом – тебя не будет дома – покажут ее по телевизору и дадут описание микроавтобуса, и я узнаю его. „Господи, – скажу я себе, – это же тот автобус, в котором он возит своих уродцев на собрания таких же извращенцев“. Покажите, какие куклы есть у вас, а я покажу вам своих! И я окажусь в роли жены, которая ни о чем не подозревала. И меня покажут по телевизору – жена маньяка, корова, которая что-то мычит, защищая тебя, потому что иначе ей не защитить себя. И все увидят, какая я невообразимая дура, раз уж когда-то выбрала тебя!»

Жизнью движет ярость, подумал он тогда. Ярость – сексуальная, лежащая в основе эдипова комплекса, скрытая в политике, в магии, в звериной жестокости – заставляет нас достигать заоблачных высот или опускаться на невообразимые глубины. Фурии, воплощение ярости, порождают миры, даруют нам вдохновение, свежесть мысли, страсть, но также насилие, боль, абсолютное разрушение, вынуждают наносить и получать удары, от которых нельзя оправиться. Фурии преследуют нас. Танцуя танец ярости, Шива разрушает, но одновременно и творит мир. Да что там боги! В своей обвинительной тираде Сара отразила самую суть человеческого духа в его чистейшей, наименее социализированной форме. Вот что мы такое, вот что, цивилизуясь, мы учимся скрывать. Прячем в себе опасное животное, страстное, сверхъестественное, саморазрушительное, сметающее все на своем пути божественное начало, способное заново сотворить мир. Мы возносим друг друга на высоты радости. И рвем друг друга на части.

Ее фамилия была Лир, Сара Джейн Лир, и она приходилась дальней родственницей знаменитому литератору и акварелисту, хотя не унаследовала и части бессмертного сумасбродства великого Эдварда. «Знакомы ль вы с милейшей Сарой Лир, что знает все и обо всем, как всем известно. Глупцу с ней будет скучно, если честно, но для меня она единственный кумир!» Когда Соланка продекламировал эту шутливую переделку, Сара даже не удостоила его улыбки: «Ты не представляешь, сколько людей уже читало мне ровно те же строки, так что прости, но ты не сразил меня ими наповал». Она была старше Соланки на год или около того и писала диссертацию о Джойсе и французском новом романе. Любовь или, как он понимал теперь, по прошествии времени, скорее, страх перед одиночеством двух молодых, чуть за двадцать, людей явилась для них спасательным кругом, за который оба уцепились, чтобы не потонуть в жизненном море. Это чувство заставило Соланку целых два раза продираться сквозь полный текст «Поминок по Финнегану», когда он обосновался в квартире Сары на Честертон-роуд. А также проштудировать суровую прозу Натали Саррот, Алена Роб-Грийе и Мишеля Бютора. Он заметил, что порой, когда, обессиленный, на минуту отрывает глаза от этих нагромождений тягучих, не всегда понятных фраз и бросает взгляд на Сару, ее лицо похоже на дьявольскую маску, прекрасное, но полное скрытого коварства. Таинственная королева английских болот. Тогда он никак не мог разгадать, что написано на ее лице. Возможно, это было презрение.

Недолго думая, они поженились и почти сразу же пожалели об этом. И все-таки мыкались вместе несколько невеселых лет. Позднее, рассказывая Элеанор Мастерс о своей жизни, Соланка охарактеризовал первую жену как человека, владеющего стратегией отступления, игрока, готового в любой момент сдаться. «Она почти сразу отказывалась от всего, чего особенно сильно желала. Еще до того, как убеждалась, способна ли воплотить задуманное на самом деле». Сара в свое время была звездой университетского театра, но без тени сожаления в один прекрасный день отказалась продолжать, навсегда забыв о гриме и публике. А после так же забросила диссертацию и устроилась на работу в рекламное агентство, скинув, как куколку, одеяния ученой дамы, синего чулка, и расправив роскошные бабочкины крылышки.

Это произошло почти сразу после их развода. Когда новость дошла до Соланки, он на какое-то время буквально рассвирепел. Прочитать столько вытягивающих жилы текстов, и всё впустую! Да если бы только тексты.

– Из-за нее, – яростно обрушился он на Элеанор, – я как-то посмотрел «Прошлым летом в Мариенбаде» трижды за день! Мы убили целые выходные на то, чтобы понять правила дурацкой игры со спичками, которой они там забавляются. «Ты же знаешь, что не сможешь выиграть!» – «Не бывает игр без проигравших». – «Я знаю, что могу проиграть, но никогда не проигрываю». Вот этой вот замечательной игры! Благодаря ей моя бедная голова до сих пор трещит от всего этого, а она изволила отбыть в далекие миры: «Можешь гордиться собой, раз сумел понять такое!» Я застрял здесь, в вонючем тамбуре французской литературы, а она в дорогом костюме от Джил Сандер расхаживает по офису на Шестой авеню, где-то эдак на сорок девятом этаже, и зашибает, я уверен, уж побольше моего.

– Да, но так, для справки, это ты ее бросил, – заметила Элеанор. – Ты нашел ей замену, а ее отправил в утиль, оставил одну, голодную и холодную. Тебе просто не следовало на ней жениться, это абсолютно всем очевидно, и только это может служить единственным твоим оправданием. Это великий неразрешимый вопрос, поставленный перед тобой твоей королевой Лир: о чем вообще ты думал? Хотя ты тоже получил по заслугам, когда эта твоя новая – как там ее? вагнеровская валькирия на «харлее» – ушла от тебя к… Уже забыла… К какому-то композитору. – На самом деле Элеанор прекрасно помнила все детали, просто разговор забавлял их обоих.

– Она ушла от меня к этому чертову Румменигге, – рассмеялся уже вполне успокоившийся Соланка. – Помогала ему в постановке титанического представления для трех оркестров и танка «Шерман». После чего он отправил ей телеграмму: «Покорнейше прошу воздержаться от любых сексуальных контактов со мной до тех пор, пока мы не определим, насколько прочна связь, безусловно существующая между нами». А на следующий день прислал билет до Мюнхена в один конец, и она на годы исчезла в непроходимых чащах Шварцвальда. Счастливой от всего этого она не стала. – И тут же он добавил: – Я даже не знаю, удалось ли ей стать богатой.

После того как Соланка уехал, бросив Элеанор, она добавила горький постскриптум к этим размышлениям.

– А знаешь, я бы хотела услышать их версии всех этих историй, – заметила она во время нелегкого телефонного разговора. – Очень может быть, что ты с самого начала вел себя как хладнокровный подонок.

Направляясь в одиночестве на поздний двойной сеанс, показ сразу двух фильмов Кшиштофа Кесьлёвского, в «Линкольн-Плазу», Малик Соланка попытался представить, как выглядела бы его жизнь, будь она отображена в «Декалоге». Короткометражный Фильм об Уходе из Семьи. Какую из десяти заповедей иллюстрирует его история или, как выразился киновед, предваряя на прошлой неделе очередной показ картины Кесьлёвского, какую заповедь она ставит под сомнение? Множество заповедей предостерегают нас от грехов злоупотребления доверием. Алчность, похоть, прелюбодеяние – все они преданы анафеме. Но есть ли законы, по которым судят тех, кто повинен в грехе беспричинных ошибок?.. Не уклонись от отцовских обязанностей. Приходит время подумать об этом. Не уйди из нашей жизни без охренительно серьезной причины, парень. Та, что ты привел, никуда не годится. Что ты о себе возомнил? Что можешь творить любую хрень? Да кем ты, на хрен, себя возомнил? Хью Хефнером? Далай-ламой? Дональдом Трампом? В какие игры ты играешь? Эй, парень!

Сара Лир где-то здесь, в этом городе, внезапно подумал он. Сейчас ей должно быть хорошо за пятьдесят, важная персона с солидным портфолио, а также правом на спецобслуживание в самых модных ресторанах Манхэттена, «Пастис» и «Нобу», и привычкой проводить выходные в престижных местах к югу от окружной, скажем в Амагансетте. Какое счастье, что незачем ее разыскивать, встречаться с ней, поздравлять с тем, что в этой жизни она сделала правильный выбор! А как бы она торжествовала… Потому что они оба достаточно долго живут на этом свете, чтобы констатировать полную победу рекламы.

А ведь в семидесятые, когда Сара бросила свою «серьезную» научную жизнь ради легкомысленного мира рекламы, это занятие считалось чуть ли не постыдным. Настолько, что даже друзьям о нем сообщали чуть ли не шепотом, конфузливо потупясь. Реклама была игрой на человеческой доверчивости, обманом, печально известным врагом обязательств. Она была – самая страшная для того времени характеристика – откровенно капиталистической. Торговля почиталось занятием низким.

Теперь же все: известные писатели, великие художники, архитекторы и политики – хотели быть в деле. Завязавшие алкоголики впаривали бормотуху. Все и всё пошло на продажу. Рекламные щиты сделались колоссами, штурмующими стены зданий, точно Кинг-Конг. Мало того, они стали любимы. Хотя сам Соланка по-прежнему убавлял звук у телевизора, когда начинался рекламный блок, большая часть людей – он был уверен – поступала ровно наоборот. Героини рекламных роликов – все эти бесчисленные Эстер, Бриджит, Элизабет, Холи, Гизеллы, Тиры, Исиды, Афродиты, Кейт – оказались желанней актрис из прерываемых рекламой фильмов. Да ладно бы только девицы. Желанней актрис были парни из рекламы – будь то Марк Вандерлоо, Маркус Шенкенберг, Марк Аврелий, Марк Энтони или Марки Марк. Явив миру Великую американскую мечту, идеальную, прекрасную Америку, где все женщины – малышки, куколки, детки, а все мужчины – сплошь Марки, проделав капитальную работу по продаже пиццы, внедорожников и сомнительного качества продуктов («Не могу поверить, что это не масло!»), помимо финансового менеджмента и новых интернет-компаний коммерческая реклама занялась исцелением Великой американской боли: мигрени, метеоризма, сердечных приступов, мук одиночества, младенческих и старческих страданий, мучений родителей и детей, женской боли и боли мужской, горечи успеха и поражения, приятной мышечной усталости после спортивных нагрузок или неприятной душевной, если напакостил, тоски покинутых и непонятых, игольно-острой муки больших городов и разлитой, тупой боли необъятных равнин, маеты беспредметных желаний, агонии пустоты, волком воющей в каждом восприимчивом и хотя бы отчасти сознающем себя существе. Ничего удивительного, что рекламу полюбили. Она все улучшала. Указывала путь. Не нагружала проблемами. Напротив, разрешала их.

Даже в одном доме с Соланкой жил парень, стряпающий рекламные тексты. Он носил гавайские рубахи с красными подтяжками и курил трубку. Копирайтер первым представился Соланке, когда они столкнулись в вестибюле у почтовых ящиков:

– Марк Скайуокер с планеты Татуин.

Под мышкой у него были какие-то свернутые в рулон эскизы.

Что есть такого в моем одиночестве, спросил у себя профессор, что заставляет соседей непременно его нарушать?
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5