«Поль и Полина»
Первую осень он перенес тяжело. Когда пропали муравьи, сновавшие по нему всё лето, и загалдели стаи грачей, он вдруг заметил, что листочки, его краса и гордость, его зеленые глаза, стали желтеть и сохнуть, а соки – густеть и замедлять свой ток. И мерзли по утрам корни. Что с ним? Зашевелилась тревога. Так должно? И почему так зябко? Заболел? А листва желтела, ссыхалась, облетала, и с нею ссыхался и мерк свет. Гас свет мира, и некогда яркий, радужно теплый дождь корпускул стал холодным и серым, а когда ветер оборвал, оголил все ветви, он ослеп окончательно и вновь погрузился во тьму. Неужели умирает?! Он не мог поверить – ведь так мало пожил! Ведь он не трава однолетняя! И он в отчаянии раскачивался и дрожал на пронизывающем ветру, словно осина. Ведь он хотел расти, цвести, тянуться к свету! И дотянуться до небес!
Но уже разливалась по стволу мертвенная вялость, бессильно закрывались поры, застывали крахмальными зернами соки, всё замирало и замерзало в нем, – казалось, что сама жизнь высохла и слетела пятнисто-бурым листом. А с первыми морозами странное оцепенение сковало его до сердцевины и кончиков корней, и последней деревенеющей мыслью мелькнуло: это смерть. Но то был лишь сон. Он спал и видел чудные сны, а в воздухе вновь, как в мае, кружился белый пух, только холодный и влажный, – то сыпала своими семенами расцветавшая зима.
И чего только не снилось ему! То виделось Небесное Древо, источник и хранитель жизни, а он – лишь пушинка, сорванная с его соцветий Вселенским взрывом. И взрывной волной несся он сквозь набухающую бытием пустоту, сквозь тьму, извергающую свет, и вихрились вокруг рои корпускул невиданных и невидимых цветов. Частицей-пулей прошивал он пространства, прошитые нитями энергий, и пенилась за ним пузырями-мирами космическая рябь, а в глубине – тончайшим камертоном гудели струны-паутины, настраивая мирозданье в лад. И всё звенело, блистало, зацветало: распускались огненными почками звезды, опаляя стаи комет, рассыпались осколками-спорами сверхновые, опыляя железной пыльцой, прорастали туманности планетами, всё туже закручивались тайфуны галактик и сверкающими провалами мрака манили черные дыры. А он летел – как когда-то: парил, кружился, кувыркался в эфире, несомый солнечным ветром светил. Он рассекал просторы, бродячее семя, бацилла жизни, скользя по трассам магнитных полей, не ведая цели и покоя, пока однажды коротким росчерком-метеором не расписался в еще пустынном небе Земли…
Снились и люди – Настасья, Григорий, чьи голоса и запахи он уже хорошо различал: если говор ласковый, баюкающий, и пахнет молоком и сеном – то Настасья, а если махоркой тянет и дегтем от сапог – Григорий. Виделись они ему то деревьями чудными – говорящими, безлистными, с ветвями мягкими и теплыми, – то кустами перекатными, корней не имеющими, по полям ветром носимыми, а то и вовсе существами потусторонними, духами-хранителями, усохшими душами предков. А порой мелькала во снах и роща родная, что раскинулась за околицей, и чей-то милый древесный образ, образ тополевый, но смутный, зыбкий, со стволом тонким и гибким, с кроной стройной, и листочки гладкие да нежные, и сережки зеленеют призывно.
Так прошла первая зима. А начал сходить снег – началось и пробуждение: задвигались соки – от корней к ветвям, напитались влагой покровы, распахнулись устьица и он еще сонно, но глубоко вздохнул. Пробуждение было медленным, тягучим, – он словно вытаивал из глыбы темного мутного льда, и поначалу всё вокруг казалось темным и мутным, и только ощутив, как затеплилось солнце, как набухают почки, он стал приходить в себя. Когда же распустились клейкие листочки, его новые глаза, и разноцветные корпускулы вновь забарабанили по зеленой поверхности, он вновь увидел свет и окончательно проснулся. И возликовал – он снова жив! он снова будет!
Весна нравилась ему – это было время перемен и возвращения: вернулось тепло, и свет, как прежде, радужной дробью сыпался с небес, и опять шуршали хитином по стволу шустрые муравьи. А как-то услышал он разговор:
– Ты, Гриш, смотрю, прям как родного обхаживаешь!
У корней его копошился Григорий, аккуратно окапывая лунку.
– Так и есть – почти родной, Кольки моего годок, с прошлой весны вместе вверх тянутся. Вот подрастет как, понятие заимеет, скажу: глянь, сынок, это ровесник твой, братец молочный, мать вас обоих кормила-поила, кого – молоком, а кого – водицей. Вместе и вырастут.
– Ишь ты, ловко мыслишь! Вместе оно и впрямь веселей. Слышь, Гриш, а как бы и мне саженцем разжиться? Вам же в школу для сада привозили, а? Моя ведь, сам знаешь, тоже на сносях, через месяц-другой – срок. Я б тож в честь первого своего посадил бы деревце под окном. Да и летом где будет в теньке посидеть.
– Да можно, всё равно лишние остались. Завтра зайди с утра – выберешь, чего добру пропадать. Тоже топольки.
– Ну спасибо, сосед! С меня причитается!
А на следующий день до него донеслось, как звякает за штакетником лопата, крошится комьями почва и гремит ведро, а затем пахнуло чем-то таким родным и близким, что дрожь пробежала по листве и покрылась росой-испариной кора. Что это? Кто там? Взволнованно заструились соки, и невольно потянулись за ограду ветви, и вздрогнули корни. Кто там? Он всеми устьицами вдыхал новый, но знакомый запах, – знакомый, ибо то был запах тополиный, – он не мог спутать! Ведь почти также терпко пахли собственные листочки, почки, его плотное древесное тело, но вместе с тем это был аромат более тонкий и нежный, мягкий и волнующий, и почему-то вновь мелькал пред ним тот смутный, зыбкий образ из зимних снов.
И вскоре услышал, как совсем рядом шелестит на ветру чья-то листва, и стало ясно – он не один! И жизнь заиграла новыми соками.
Он не мог дотянуться, коснуться родича, не мог придумать, как дать знать, что тоже здесь, рядом, что рад соседству, и потому лишь призывно шумел листвой – в надежде, что услышат и поймут. И, казалось, его слышали и понимали, по крайней мере так хотелось думать, когда в ответ доносилось такое же шелестение, – или то был лишь ветер?
А через месяц, в летнюю духоту, с соседнего двора опять кликнули Григория, только что полившего его:
– Гриш! Радость у меня – дочка родилась!
– Дочка? Поздравляю, папаша молодой!
– Заходь к нам, посидим! И Настёну с Колькой бери, – гулять будем!
– По такому случаю отчего ж не зайти? Здесь сам бог велел. Сейчас только переоденусь хоть. Как Татьяна-то сама, ничего?
– А чего ей будет-то? Лежит, кормит уже. А вот дочь – красавица писаная, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Верно, в бабку свою, матушку мою, пошла. Та в молодости, сам помнишь, какая была.
– Имя-то дали?
– А чего выдумывать? По матушке и величать будем – Ольгой.
– Добре. У меня – Колька, у вас – Олька. Красота!
– Вот и я об том же! У вас – купец, у нас – товар, а там, глядь, и породнимся!
– Дай-то бог! Лишь бы здоровыми росли.
– Вот за это и выпьем! Заходь!
…И потянулись годы. Рос он, обрастая корой и кроной, рос родич за штакетником, росли и человечьи «саженцы» – Колька с Олькой, детские голоса которых вскоре тоже научился различать. Он уже не боялся зимы и долгих снов вслепую, и с привычной радостью встречал каждой весной возвращение тепла, света и грачиного гомона, и каждой осенью, полусонно зевая порами, также привычно сбрасывал пестрый халат листвы. Он рос и вширь, и ввысь, и в глубину, раскидывая сеть корней и ветвей, проникая, пронизывая и опутывая недра земные и воздушные.
Жизнь его текла размеренно, неспешно, – так же, как неспешно текли соки: в холодную пору – почти замирая, а пригреет чуть – разливаясь половодьем. Снег сменялся дождями, сырость – сушью, ветер гнул к долу, а он лишь рассеянно качался. Морозы распахивали кору трещинами и морщинами, летнее солнце топило лавинами света, ненастье секло градом, а он только крепчал. Он крепчал, взрослел, но по-прежнему любил помечтать, хоть то и были праздные мечты тополя-недоросля.
То виделось, как вырастает до облаков – по образу и подобию Древа Небесного, – накрывая спасительной тенью всю округу, становясь прибежищем и защитой для малых: и птах, и мурашей, и прочей живности. То грезилось, как взмахнет кроной – и взлетит! И будет вновь кружиться и кувыркаться в воздухе пушинкой-младенцем – несомый-невесомый, свободный-беззаботный!
А иной раз хотелось научиться речи человечьей, чтобы говорить с детьми, чей лепет-щебет так радовал, наполняя всё вокруг весельем и беспечностью. Когда слышал заливистый смех Кольки, играющего с соседским щенком, или как старательно, подражая взрослым, выводит напевы Олька, собирая малину, легкая дрожь пробегала по листочкам и он замирал, не желая упустить ни звука, – ему нравились их голоса, их перекаты-переливы. Так пролетело, в мечтах и снах, лет десять.
…Та весна началась необычно: он пробудился до срока – от смутного томления, от зуда в молодых побегах со странными, удивительно крупными почками на концах. Еще не раскрылись листья и прихватывали по ночам заморозки, еще пребывал он во тьме, а диковинные почки уже набухли, готовясь раскрыться. Он ощущал, как пульсируют в них соки, густые, крахмалистые, пьянящие, как вбирают они в себя его древесную силу, сосредотачиваясь и тяжелея, как пахучим смолистым эхом растекается вокруг их терпкий дух, – что-то новое, прежде невиданное назревало в нем.
Повеяло солнцем, и странные почки распустились, сбросив чешуйки наземь. И то оказались не листочки! То были цветочки, гирлянды рыжевато-пурпурных сережек, – он зацвел! И от запаха их, от переполнявшей их пыльцы и переполнившей его радости захмелел он, закачался словно на ветру, и по избытку сил, забурливших в нем, казалось, взмахни ветвями – взлетит, как в мечтах своих!
А в один из теплых деньков, когда соцветия его, поначалу упругие и твердые, стали рыхлеть и вытягиваться от созревшей пыльцы, услышал он подле себя голоса Ольки, Кольки и Григория:
– Дядь Гриш, а отчего на нашем тополе сережки зелененькие, а на вашем – цветастые, красненькие?
– А от того, что у нас – тополь, а у вас – тополица.
– Это как?
– А так! У нас – мужики да бабы, парни да девки, вот и у них так же.
– Прям как у людей?
– Прям как у людей. И малые у тополицы вашей в сережках потом пойдут. Пух в роще видали какой бывает перед каникулами?
– Ага, аж в нос лезет.
– Так это вот и есть их семена-детки, по миру разлетаются. Вот вырастете вы с Колькой и тоже как пух улетите.
– Не-е, бать, я вас с мамкой не брошу, – вмешивается Колькин голос. – Я ж не пух, ветер не унесет.
– И я своих не брошу! – подхватывает Олька. – Буду в старости их утешать. Дедушка когда умирал, мне так наказывал.
– Ну я ж не насовсем, говорю, улетите. Может, учиться в городе придется, нынче жизнь такая. Вот трактора в колхоз пригнали, а пахать на них толком никто не умеет, да и чинить, коли сломаются, некому. А так мыслите верно: человек – не пух, ветром носимый, сам должен решать, куда прикрепится, а лучше родной стороны ничего на свете нету.
– Кольк, дядь Гриш, а я, кажется, им имена придумала!
– Кому?
– Да тополям нашим. Слушайте: то-поль и то-полина, то Поль, а то Полина! Есть же имена такие, правда?
– Верно, есть. У нас здесь даже как-то коммуна была Поля Лафарга, ну, после гражданской сразу, еще до колхозов. В честь большевика французского.