
Книга скворцов
– Благослови Господь твое миролюбие! – воскликнул брат Гвидо. – Давай-ка, брат Петр, оставим этого коня на лужайке, пока мы из-за него не схватили друг друга за виски, а сами пойдем дальше пешком, как нам полагается.
XIII
Тут Фортунат сказал:
– Пока мы здесь, я хотел бы спросить об одной вещи, если только вы не поднимете меня на смех и не будете порицать мою суетность. Все говорят о Куррадине: его, как слышно, приняли пизанцы с большой пышностью, а теперь чествуют сиенцы и, наверно, уже отправились с ним в Рим; а если бы он не двинулся к морю, а пошел из Милана через Пьяченцу и Парму – а я думаю, и в тех краях есть много людей, которые приняли бы его с радостью и сделали для него, что могли, – тогда он наверняка бы прошел через Имолу, а городской совет позаботился бы все устроить как полагается и нанял бы художников для разных работ; и даже теперь еще могут заказать для зала заседаний роспись, как Куррадин вступает в Рим, ведь это дела такого рода, что совершаются не каждый год; а если бы мне поручили такую работу, я бы был весьма смущен, ведь мне не приходилось видеть торжеств такого рода и столь великих. Как бы помочь этому?
– Я думаю, – начал келарь, – тут полезнее всего будет узнать, каковы были римские триумфы: даже если ты, не зная точно, как совершалось празднество, прибавишь к его изображению нечто от римского блеска, тебя никто не укорит, но все сочтут это уместной похвалой торжествам. Я же вспомню об этом, что смогу, дабы немного тебе помочь.
Ромул, отец державы, победив антемнатов, совершил жертвоприношения и отправился с войском домой, облаченный в багряные одежды и с лавровым венцом на висках, на колеснице, запряженной четверней, везя доспехи погибших и отборную добычу в дар богам. За ним шло остальное войско, пешие и конные, восхваляя богов в песнях, какие обыкновенно пелись у них дома, и своего вождя в стихах, которые они сочиняли на ходу. Граждане высыпали встречать воинов вдоль дороги, а в городе они нашли пышные столы с вином и снедью, выставленные у самых именитых домов на потребу каждому. Так Ромул учредил триумфы, в которых потом лишь прибавлялось блеска.
Камилл, одолев Вейи на десятый год осады, проехал по Риму в колеснице, запряженной белыми конями, чего ни до, ни после него никто не делал, ибо таких коней считали собственностью Юпитера или Солнца; оттого Камилл не столько восхищение, сколько раздражение вызвал в людях, не привыкших сносить такую спесь, и навлек на себя беды, копившиеся долго, но обрушившиеся тяжело.
Постепенно в этом деле установился такой обычай. Люди идут в венках, а впереди всех – трубачи и телеги с добычей; несут картины, где изображены битвы и взятые города, а за ними золото, серебро и все, что полководец получил в награду от людей, которых освободил; дальше идут белые быки, слоны и пленные цари.
– Белых быков потом приносили в жертву, – вставил брат Гвидо, – так что однажды они от отчаяния написали письмо императору Марку, что, если он опять победит, они совсем пропали; я этому не верю – не потому, что греческие стихи в этом письме слишком хороши для быков, а потому, что они слишком коротки для несчастных.
– Впереди полководца, – продолжал брат Петр, – ликторы, все в пурпуре, и свирельщики в золотых венках; а сам он, на расписной колеснице, одетый в пурпурную тогу с золотыми звездами, несет скипетр из слоновой кости. К нему на колесницу вскакивают мальчики, а обок на конях едут юноши, его родичи, как это изображается при выездах Венеры, когда тритоны скачут из волн вокруг колесницы, а за ней вьются Амуры; позади него идут те, кто во время войны был у него в оруженосцах, писцах и подобных услугах, а дальше войско, разбитое на отряды, все в венках и с лавровыми ветвями; такой наблюдается при этом порядок. Таков был триумф Публия Сципиона, когда он одолел карфагенян, а его брат справил торжество еще пышнее, хотя по менее важному поводу.
Потом суетность, как водится, примешалась к величию и исказила его, как случилось в триумф Лукулла, когда по городу ехала золотая статуя Митридата в человеческий рост, двадцать телег, нагруженных царской посудой в изумрудах, и сто кораблей с медными носами. Но хуже всех обошелся со своей славой Метелл Пий, который, несколько раз кряду одолев Сертория в каких-то сшибках по ущельям, так возгордился, что принимал от своих войск имя триумфатора, а от испанских городов – самые нелепые почести: то ему устилали путь коврами и обсаживали, как лесом, свезенными отовсюду статуями, то курили ладан, то на пирах спускали изваяние Победы с венком в руках, пуще всего остерегаясь, чтобы она не оборвалась с постромок и не разнесла ему голову, и при этом гремели в какой-то рукотворный гром, он же на все глядел благосклонно, сидя в расшитой тоге. Грустно и говорить об этом.
Брат Гвидо прибавил:
– Гай Дуиллий, разбивший Ганнибала на море, не только триумф справил, но и выговорил себе почетное право, чтобы, когда он будет возвращаться домой с позднего пира, перед ним несли факел, вроде погребального, и шел флейтист со своими трелями; и когда уже ничто не напоминало о его победе, кроме него самого, он, говорят, испытывал мало кому доступное удовольствие, не теряющее ничего от своей свежести. А какая была выгода людям! Наверное, не один прохожий, в потемках заслышав Дуиллия с его вечной свирелью, как будто он боль в пояснице или вороньи похороны, спешил на его звук и, пристроившись четвертым к их шествию, наслаждался отсветом морской славы, выбирая, куда ставить ноги среди луж, и благословляя каждую ладью, отбитую у карфагенян и спасшую ему штаны от грязи, – какая прекрасная картина и сколь утешительная! Тут кто-нибудь сказал бы, что «государством должны править мужи, питающиеся славой», или что-то подобное; беда в том, что это еда того рода, которую вспоминаешь всю жизнь, как крестьянин, что угодил в собор на престольный праздник и потом рассказывал, что такого Бога никогда не было и уж больше не будет; а когда человек хочет не доблести, а похвал за нее, он приучается выдавать за доблесть ближайшее, что на нее похоже.
XIV
– Потому-то римляне и установили правила для любых торжеств, – сказал келарь, – чтобы честолюбие немногих не развращало всех.
– О да, – отозвался госпиталий, – помнится, кто-то из юристов пишет, как прекрасно устроен въезд проконсула в провинцию. Прежде всего, проконсул не должен брать с собою жену, а если берет, то помнить, что за все обиды, какие она причинит законам, отвечать ему, ибо таково постановление сената противу проконсульских жен. Прежде чем вступить в пределы провинции, он должен послать туда эдикт, чтобы люди были готовы к его появлению, и между прочим сказать, что у него в этих краях есть знакомые, припомнив самых приличных, дать какие-нибудь наставления самому себе и попросить жителей не выезжать ему навстречу ни в качестве частных лиц, ни в качестве послов, в чем примером будет ему император Август, взявший за правило въезжать в любой город и выезжать из него лишь вечером и ночью.
– Зачем писать самому себе? – спросил Фортунат.
– Могут быть разные причины, – отвечал госпиталий. – Гай Марий, например, однажды потребовал от галлов вернуть письма, которые сам им написал, так что нельзя судить заранее: даже из своих писем иной раз что-нибудь да узнаешь. В Фаэнце жил некий Джованни Боттони, человек большой учености, с которым был в долгой дружбе Бартоломео Бончани, равный ему в философии и словесности. Вышло так, что они рассорились из-за мелочи и сделались первейшими врагами, ибо ученые люди находят время для чего угодно, кроме своего нрава, а когда им приходится оправдываться, винят влияние Сатурна и призывают Цицерона с Аристотелем, будто те обещали нянчиться с их неуживчивостью; впрочем, я им не судья, а лишь рассказываю, что с ними случилось. Сер Джованни, оправившись от тяжелой болезни, пустился в путешествие ко Гробу Господню, которое совершил счастливо, а по возвращении сложил в вульгарных стихах молитву Иоанну Крестителю, где просил и впредь его пособия и описывал город Иерусалим со всеми дивными и святыми местами, что в нем обретаются. А сер Бартоломео, когда эти стихи дошли до него, недолго думая, сочинил стихотворный ответ от лица святого Иоанна, в котором просил, чтобы сер Джованни не тратил время попусту, описывая Иерусалим, затем что он, Иоанн, сам оттуда родом, а лучше бы рассказал про Фаэнцу или Форли, где ему бывать не доводилось: не снесло ли мосты по весне, почем продают дюжину яиц и сколько платят с каждой свиньи у городской заставы. Послание разошлось по городу, сер Джованни взбесился и сочинил ответ, его противник только того и ждал, и общими усилиями они скоро сделались любимой забавой фаэнтинцев, у которых вошло в привычку поутру спрашивать, не написали ли чего сер Джованни с сером Бартоломео, а если нет, день считался никудышным и хуже египетского. Были, впрочем, и такие, кто считал, что сер Джованни привез из Святой земли больше позора, чем заслуги, и лучше бы он сидел дома, чем возить свой нрав туда и обратно. Это дело у фаэнтинцев зовут войной святого Иоанна – спроси, если попадешь туда, тебе о ней охотно расскажут. Однажды поутру сер Джованни нашел у себя в комнате лист бумаги и, решив, что ему принесли новое сочинение сера Бартоломео, развернул его и чуть не задохнулся при виде того, какая желчь там плещется и какие ехидства ввернуты в каждой строчке. Он уже схватился за перо, чтобы писать ответ, как вдруг понял, что это его собственное послание, которое он намеревался отправить еще накануне, но по ошибке отослал пустой лист. А сер Бартоломео, получив послание без слов, решил, что сер Джованни предлагает ему самому представить все те уколы, которые он способен нанести, и пришел в исступление от того, что сумел вообразить: а поскольку слов для достойного ответа ему не хватило, он сложил пустой лист и отправил его с гонцом обратно, так что у них вышло в точности как у императора Траяна с ассирийским оракулом, которые пересылались письмами без содержания; и Аврора, видя с высоты все это, хотела бы вернуться в постель и накрыться с головой своим желтым одеялом, если б ей это позволили законы естества. Из этого можно заключить, что человек образованный способен не соглашаться и с самим собой, и такие несогласия благотворны для отечественной словесности, хотя и не для всех ее родов; но давай все-таки вернемся туда, где мы бросили проконсула, и дадим ему въехать в провинцию. Он должен соблюдать привилегию некоторых городов принимать его первыми; например, в Азию он должен прибывать не иначе как морем и первым делом вступить в город Эфес. От подарков он не должен отказываться, но принимать во внимание сан, обстоятельства и ценность, ибо, как написал император Север, не брать ни у кого – неучтивость, а брать всюду – неприличие. Если же проконсул прибывает в город, ничем особенным не выделяющийся, он должен благосклонно выслушать от горожан похвалы, ибо они считают это для себя почетным, и назначить празднества сообразно праву и обычаю. Кроме того, ему следует обойти храмы и городские здания, чтобы удостовериться в их исправности и выказать благочестие, и, если начата какая-то постройка, позаботиться о ее завершении, назначив смотрителей из надежных людей. Должен ли он заботиться о росписях и следить, чтобы на них изображалось только то, что было, а не то, что могло быть, я не знаю.
XV
– А император Констанций, победив мятежника Магненция, решил вступить в Рим, чтобы показать свой блеск людям, которые ничего подобного не видели и даже не могли надеяться. Он подъезжал к городу, сенат вышел ему навстречу; перед императором несли хоругви, а позади него – драконов на копьях; дивно было глядеть, как они шипят, набухают и плещутся над толпой, когда в них роется поглощенный ими ветер.
– Что это такое? – спросил Фортунат.
– Это знамена, – пояснил госпиталий. – Говорят, такие были еще у троянцев, когда те выходили против Агамемнона. Непросто было бы изобразить такое, я думаю. Дальше ехали латники, блещущие от солнца; они вместе с конями похожи были на железные изваяния, тихонько тронувшиеся с места, словно в них вложен живой дух. Сам Констанций ехал в колеснице, усаженной драгоценными камнями, невозмутимый, не внемля народному плеску; он смотрел перед собой, не сплевывал, не обтирал рта или носа и не шевелил руками, словно статуя, разве что при въезде в высокие ворота он, пусть и был незавидного роста, наклонял голову, хотя и это, пожалуй, статуя сделала бы так же.
– Мне кажется, – сказал Фортунат, – не так уж трудно было бы изобразить, что эти драконы – пустые и что в них только бьется ветер, как в парусах; и хоть ветер невидим, но у хорошего живописца есть разные средства.
– А все-таки есть вещи, – отвечал госпиталий, – от которых живописец отступится. Джованни Боттони – да благословится его память за то, что он дает мне примеров больше, чем Гней Помпей и все консулы, – как было сказано, однажды заболел, да так, что от горячки совсем лишился рассудка, а когда выздоровел, то пришел к восколею и заказал ему изображение ума, с тем чтобы посвятить его в храм как полагается. Мастер, впервые услышав такое, начал было говорить, что так не делается, что люди приносят в церковь свои изваяния, на коне и пешие, соколов, собак, исцеленные руки и ноги и другие вещи, которые можно вылить из воска, и даже если у них прошло сластолюбие, которое всю жизнь их донимало, или неуместная смешливость, то заказывают восковую печень или селезенку, так что и серу Джованни следует назвать то место, где, по его наблюдению, был у него разум, или изобразить себя целиком, а уж он-де постарается расписать его охрой, как живого, однако сер Джованни упирался, говоря, что никто не изображает дворец вместо короля, так что мастер, вконец выведенный из себя, схватив свечу и наклонив, так что воск капнул на стол, заявил, что вот эта капля и есть его ум, изображенный в точном количестве, и пусть забирает его и делает с ним, что ему вздумается; и как потом сер Джованни его ни уламывал, а он все твердил, что ума у него ровно столько, если он думает, что ум можно изобразить. И хотя сер Джованни так и не добился, чего хотел, однако выказал похвальную стойкость, отказавшись от крашеного изваяния: ведь и сам Констанций, пожалуй, не прочь бы был возобновить древний обычай наводить полководцу лицо киноварью, когда тот выступал в триумфальное шествие; и это делалось не для чего другого, но лишь для того, чтобы он, на колеснице и со скипетром в руке, походил на Юпитера, чья статуя на Капитолии, говорят, была выкрашена таким же образом, так что тогдашним мастерам, кроме прочих трудов, приходилось еще писать бога на полководце, заботясь, чтобы он не потек и не осы́пался раньше времени.
– А что, живописцам было много работы? – спросил Фортунат.
– Еще бы, – отвечал госпиталий, – ведь каждый, кто хотел уверить людей в своих победах, призывал живопись, словно свидетеля понесенных им трудов. Помпей, празднуя победу над Востоком, велел нести картины, как осаждают Митридата, как он бежит среди ночи, а потом – как он умер, а с ним были изображены и дочери его, решившие умереть вместе с ним, и те его дети, что умерли прежде, и варварские боги в местных одеждах. Цезарь, вернувшись из Африки, справил разом четыре триумфа за пятнадцать лет, проведенных в битвах, и хотя остерегся праздновать победу над гражданами, все же вывел на картинах события этой войны и гибель полководцев: как бросают в море Сципиона, как Петрей убивает себя за столом, как Катон раздирает себе утробу, – кроме Помпея, которого в Риме еще оплакивали; был там пленный Океан в золотых цепях, и Родан, и Нил, однако не было ни Фарсала, ни Тапса, ни Мунды, и то, что отсутствовало, было несравненно важнее того, что показано. Августа, щадившего Клеопатру, чтобы провести за колесницей, ее мужество вынудило довольствоваться изображением царицы со змеей в руке. Адриан, когда сенат дозволил ему триумф, который полагался Траяну, провез в триумфальной колеснице изображение Траяна, чтобы тот не лишен был почестей по вине смерти. А когда при Тиберии хоронили Юнию, племянницу Катона, то несли, по обычаю, восковые изображения многочисленных предков, а у нее в родне были Манлии и прочая знать, но заметнее всего были Кассий и Брут, потому что их изображений там не было; когда у тебя будет время, дорогой Фортунат, подумай, как бы ты изобразил это.
XVI
– Удивительное это дело, – сказал келарь, – что живопись, которая с такой смелостью приступает к вещам незримым и показывает нам ангелов, словно зрелище, дозволенное каждому, смущается перед вещами чувственными, если они в непривычных размерах или сочетаниях. Кажется невозможным, например, изобразить не только того, кто заслонен другим предметом, но даже стаю скворцов, из-за которой мы тут сидим, ибо она так протяжна и так приближена к нашему взору, что делается как бы незримой. Если взор не находит границ вещи, она для него не существует: с этим как с римскими воротами, что не дали Помпею въехать на колеснице, запряженной слонами, после африканской войны, когда он привез с собой пленные деревья и еще много всякого. Он думал совместничать с Вакхом, который разъезжал так, когда покорил Индию; а после Помпея, введшего слонов в триумфальное шествие, это делали многие.
Госпиталий возразил:
– Я читал, что слонов первым провел в триумфе, после победы над карфагенянами, Цецилий Метелл – тот, что ослеп при пожаре, спасая Палладий; Сенека говорит, что это никчемное знание, но если б не он, я бы о том не знал.
– Может быть, я запамятовал и что-то напутал, – сказал келарь. – К старости лучше помнишь тех зверей, с которыми имел дело в молодые годы, а новых забываешь. Лет тридцать назад, когда покойный император был в цвете лет, он прислал кремонцам слона – кажется, того самого, что был при императоре, когда тот осаждал Монтикьяри и брал Гамбару и замок Готтоленго; а может быть, и нет, ведь у такого могущественного государя может быть несколько слонов. Так вот, был в Кремоне один человек, который никак не мог поверить в слона, всегда отмахивался, слыша пересуды о нем: он-де идет к нам, и он так велик, как дом, и состоит из вещей, которые нигде больше не соединяются, – и не изменил своего мнения, даже когда увидел слона перед собою. Все ему казалось, что слон как-то подстроен, и из-за своей прискорбной уверенности этот человек не раз проделывал одно и то же: шел от слона прочь, как бы насытившись его созерцанием, но внезапно оглядывался, думая заметить какого-нибудь ярмарочного фокусника, вроде того проходимца при императоре Марке, что обещал упасть с дерева и превратиться в аиста, но сумел только упасть с дерева; и он упорствовал в этом, думая, что всякий раз ему не хватает быстроты. Впрочем, нельзя сказать, что это было дело совсем бесплодное: хотя ему не удалось подловить слона на небытии, но к нему привязались городские мальчишки, которые принялись ходить за ним вереницей по улицам, куда бы он ни шел, и все разом поворачивались, так что свою долю от славы слона этот человек, можно сказать, оттягал. Поскольку мы были с ним знакомы и я принимал его дела и безрассудство близко к сердцу, то много стыдил и усовещивал его, говоря, что он делается общим посмешищем, таская за собой шлейф людей, которые оборачиваются; что сомневаться в императорском слоне – все равно что не принимать императорскую монету, и приводил ему в пример Аврелиана, который был единственный частный человек, владевший слоном, и все же сохранил трезвость до той поры, как добился императорства, – а ведь мы не владеем ничем подобным, но всего лишь живем в одном городе со слоном; и хотя он постепенно опомнился и начал заботиться о других вещах, но думаю, что это не благодаря мне, но лишь благодаря времени, которое одно способно исцелить безумие.
– Кстати, Аврелиана мы с тобой пропустили, – заметил госпиталий, – а ведь его триумф тоже был не без роскоши; давай-ка вернемся к упущенному и восстановим справедливость. Победив Тетрика и Зенобию, он въехал на Капитолий на колеснице, запряженной четырьмя оленями, и принес их в жертву Юпитеру. Впереди шли двадцать слонов и разные звери из Ливии и Палестины, тотчас подаренные частным лицам, чтобы не отягощать казну, и пленные из множества народов. Были там тигры, жирафы, лоси, индийцы, сарацины, персы, готы, амазонки, а впереди всех – именитые горожане из уцелевших пальмирцев и египтяне, наказанные за мятеж: этих, впрочем, никто не жалел, ибо все они – люди, настолько помешавшиеся от своей сварливости и любви к стихотворству, что божество серьезности ушло из их страны без долгих проводов. Прибавляли великолепия и сам народ римский, и хоругви цехов и войск, воины в латах и весь собравшийся сенат. Только к ночи Аврелиан добрался до Палатинского дворца, а назавтра устроил зрелища игр, охоты и морских боев. Народу, которому он обещал двухфунтовые венцы, если вернется с Востока победителем, он роздал венцы из хлеба, хотя все ждали золотых и уже решили, как ими распорядятся.
XVII
Келарь сказал:
– Коли ты вспомнил об императоре разумном, предприимчивом, очистившем мир, подобно Геркулесу, от всего чудовищного и нечистого, хотя и проявившем такую суровость, что его считали скорее необходимым, чем добрым, давай помянем и его предместника, чтобы слава Аврелиана сияла ярче: ведь при Галлиене – я хочу говорить о нем – провинции отпадали чаще, чем устраивались пиры, он же от каждого известия отделывался остротами, словно хотел придать веселости похоронам государства.
– Не помню где, – сказал госпиталий, – в какой-то книжке, остроумной, но лживой, я читал, как оба они являются на пир богов, Галлиен в женском платье и томною поступью, а Аврелиан – второпях, спасаясь от тех, кто жаждал притянуть его к суду Миноса. Первого выпроводили с пиршества, насчет второго же решили, что он уже искупил свои дела, ибо справедливость – когда на себе испытаешь то, что сам совершил. Я говорю, что эта книга лживая.
– Так что с его триумфом? – спросил Фортунат.
– Когда Галлиен праздновал десятилетие своего царствования, – сказал келарь, – он надел платье, расшитое пальмовыми ветвями, и отправился на Капитолий в окружении сенаторов и воинов в белом, а впереди шли рабы и женщины с восковыми свечами. Шли также белые быки с позолоченными рогами, белые овцы, по двести с каждой стороны, и десять слонов, а за ними дикие животные и по пятьсот золоченых копий и по сотне знамен, не считая хоругвей из храмов. Шли еще переодетые люди, изображавшие разные племена – готов, франков, персов и других; а те, кого у нас называют рыцарями двора, ехали на телегах, разыгрывая историю Циклопа и показывая всякие удивительные вещи.
– А почему именно Циклопа? – спросил Фортунат.
Келарь подумал и промолвил:
– Мне кажется, вот почему. Древние поэты самых мудрых и доблестных мужей назвали сыновьями Юпитера, а самых свирепых и презирающих все законы человечности – сыновьями Нептуна, словно их породило море, не внемлющее ничему, кроме своей прихоти; так и сатирик называет сыновьями Нептуна людей вроде Лупа и Папирия, подозревавшегося в убийстве Сципиона; к их числу относится и Полифем. Так под видом забавы эти затейники могли преподать поучение всякому, даже и тому, на чьем празднике они потешались, если б у него был досуг и разум внимать поученьям. Но я вижу, брат Гвидо, тебе мое объяснение не по душе: ты качаешь головой; скажи, что ты думаешь?
– Боюсь, ты перехвалил и скоморохов, и императора, – сказал госпиталий, – и, главное, впустую, ибо ни они, ни он от твоих похвал не перестанут дурачиться.
– Так почему они выбрали для праздника эту историю, а не какую-нибудь другую?
– Потому что они играли ее много раз, и она выходила у них лучше, чем другая; потому что у них осталось приличное платье только для Циклопа, Улисса и баранов, а остальное побила моль или украли в гостинице, – мало ли почему! Но если ты хочешь смысла, а не случайности, вот он: помнишь историю, как один гистрион играл Эдипа, а другой в порицанье ему сказал: «Ты видишь»? Если ты поразмыслишь о делах высшей власти, то придешь к выводу, что здесь все обстоит противоположным образом: она только притворяется зрячей – то ли из самолюбия, то ли из боязни, – а на деле все ее движения, не считая тех, что касаются близких ей людей, опасливы, как поиск иголки в темноте, так что если и называть ее божественной, то лишь на манер нечестивцев, думающих, что Бог знает лишь общее, но не отдельные вещи. Публика же с великой охотой ловит намеки такого рода, поскольку любит, когда случай и сметка дают человеку слабому поиздеваться над могущественным, а всего больше – когда можно дурачить власть за ее счет; вот тебе и ответ, отчего на праздничных телегах была поставлена пещера Циклопа, а не что-нибудь другое.
– Не думаю, что власть так уж слепа, – сказал келарь. – Она ведь карает преступника и отличает достойного, а если не всегда верно, то лишь потому, что наследует от человеческой природы склонность ошибаться.
– Если весь день упражняться в карах и милостях, хоть раз да попадешь в цель, – ответил госпиталий. – Томмазо де’ Никколи смолоду был слаб зрением, а к старости совсем его лишился, однако из некоего тщеславия, принимая у себя друзей, любил делать вид, что читает по книге, между тем как читал по памяти. Стихи он обыкновенно сочинял на ходу, прогуливаясь по саду, когда была ясная погода, или по дому и разговаривая сам с собою. Однажды ночью к нему залез вор, ибо слепота сера Томмазо, а равно нерадивость его слуг ни для кого не были тайной. На его беду, однако, Фортуна не дремала и оказалась не так слепа, как уверяет Цицерон, или же дом сера Томмазо был ей столь же хорошо известен, как и хозяину. Сер Томмазо в ту ночь испытал истинно поэтическое вдохновение (оно залетело по ошибке, когда закрывали ставни, и не смогло вовремя выбраться) и решил начать поэму о борьбе добродетелей с пороками, за которую ему давно хотелось взяться; и вот когда несчастный вор блуждал впотьмах, шипя от боли, если натыкался на бессмысленные предметы, и растопыренные пальцы увивая паутиной, седою, как добродетельный отец, навстречу тихо вышел сер Томмазо, с улыбкой, забытой на поднятом лице, и начал вступительную речь к своему гению: для чего-де он к нему явился в неурочный час, не щадя его ветхости, и почему не хочет оставить его в покое и поискать кого-то видней и одаренней. Вор от ужаса хотел было ему ответить, что он здесь случайно, но попятился и вылетел в соседнюю комнату, а когда собрал себя с пола, над ним белело лицо слепца и слышались укоризненные речи, на что он надеется и как думает одолеть оружье, закаленное в стигийских ключах, и бойцов, привыкших дышать серною тьмою, – ибо сер Томмазо как раз представлял встречу Раскаяния с Самонадеянностью на поле брани. Тут гостю, на грех, подвернулось какое-то изваяние, которое сер Томмазо выкопал у себя в саду и ощупывал всякий раз, как ему хотелось прекрасного, – то ли вакханка, собирающая землянику, то ли уснувший гермафродит, не помню точно, – и они сцепились и покатились гремучим клубком, а сер Томмазо неотступно порхал над ними, как летучая мышь, вопя что-то о бегущем обмане и испуганном злодействе – ибо вдохновение, видя, что ему отсюда не выбраться, бросило шутить и навалилось на сера Томмазо безо всякой милости, – пока наконец бедный вор не выпал в двери, весь в пуху и рыбьих костях, гремя птичьей клеткой, в которой застряла нога, и на улице дал себе волю, смеясь и крича всякие нелепости, поскольку от ужаса почти лишился разума. Надо сказать, мало кому доводилось покупать раскаяние так дорого. Что до сера Томмазо, то он, так ничего и не заметив, победил все пороки, сколько мог их припомнить, и, удовлетворенный, ушел спать, ибо для него день и ночь зависели лишь от его желания.