Оценить:
 Рейтинг: 0

Жизнь, которую стоит прожить. Альбер Камю и поиски смысла

Год написания книги
2013
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Тот же вопрос вызывали и газеты. Зимой и ранней весной 1940 года передовицы трубили о неколебимости французских политических лидеров, талантах военного командования и храбрости солдат, а все чаще мелькающие пустоты на страницах газет свидетельствовали о рвении цензоров, резавших любые материалы, которые не созвучны официальной риторике. Военные победы Германии, вроде оккупации Норвегии прошедшей зимой, преподносились как часть стратегического плана Франции, а бездействие на восточном фронте объяснялось наличием неприступной линии Мажино. Заголовки, спущенные из недавно образованного Министерства информации, – «Мы победим, потому что сильнее всех» и подобные – вуалировали пугающую неспособность командования к стратегическому мышлению и замалчивание настоящего положения дел[45 - Развернутый рассказ об этих событиях см.: Horne A. The Fall of France. New York: Penguin, 1977.].

И вдруг комическую абсурдность фальшивой войны отшвырнула в сторону абсурдность совершенно иного масштаба. В середине мая немецкие танковые корпуса ударили сразу в двух направлениях: первый, западный, прошил Нидерланды и Бельгию, второй вонзился в Арденны, лесной край севернее линии Мажино, которую французское командование упорно объявляло неприступной. Не более трех дней спустя немецкие танки въезжали в северофранцузский город Седан, вытолкнув на юг первую волну беженцев, которая превратилась в небывалое по масштабам массовое перемещение людей.

Так начался великий исход. Как замечал писатель-современник, «только библейские события могли бы сравниться с этим людским потопом, с этим бегством одной части страны в другую. Так началось возвращение в хаос, в прошлое, в историческую пустыню с рыщущими шакалами»[46 - Bourniquel C., цит. по: Diamond H. Fleeing Hitler: France 1940. Oxford: Oxford University Press, 2007. P. 2.]. В начале июня по дорогам Франции текли на юг шесть с лишним миллионов взрослых и детей из Бельгии, северных областей Франции и Парижа. Впрочем, слово «текли» не отвечает действительности; «вязли» более точно описывает, как плотные колонны беженцев с растущей примесью военных– машины, повозки, велосипеды – упорно ползли на юг. Те, у кого заканчивался бензин или спускались шины, бросали свой транспорт на обочине, присоединяясь к большинству, вынужденному спасаться пешком. Эти огромные и медлительные потоки людей несли урон не только от пикирующих «юнкерсов», но и от полного коллапса государственных механизмов. Строго говоря, когда правительство после многодневных колебаний 9 июня решило наконец эвакуировать Париж, оно уже, в общем и целом, утратило контроль над большей частью страны. Пока оно металось из Бордо в Клермон-Ферран, а потом в Виши, рвались линии коммуникации, и провинциальные чиновники оказывались в полном неведении и бессилии. Декорации повседневной жизни Французской республики неожиданно обрушились.

При этом в Paris-Soir административный механизм пока работал исправно. Пруво, явив куда большую предусмотрительность и распорядительность, чем верховное командование республики, еще несколько недель тому назад проехал по стране в поисках места, где газета продолжит работу, если Париж окажется под угрозой. Его привлек Клермон-Ферран в провинции Овернь в Центральной Франции. Город далеко от фронта, и к тому же там выходит газета Le Moniteur, чей редактор Пьер Лаваль согласился пустить Пруво в свою типографию. 11 июня Paris-Soir последний раз вышла в Париже. Остававшиеся в столице сотрудники, в том числе Камю, спешно упаковали чемоданы и присоединились к великому исходу.

В те дни парижанам уже слышались отзвуки канонады с севера, а с запада ветер приносил запах горящих бензохранилищ, но нигде не было видно никаких официальных лиц, организующих эвакуацию. Вакуум на месте государства быстро заполнялся слухами, растерянностью и страхом. Камю, которому было поручено перегнать в Клермон-Ферран одну из редакционных машин, отправился на юг, взяв пассажирами корректора и литературного редактора. На следующий вечер они вползли в Клермон-Ферран, с пустым топливным баком и струйкой дыма из-под капота. Камю, выбравшись из машины, первым делом распахнул багажник и облегченно вздохнул, убедившись, что портфель с рукописями на месте.

Абсурд, как замечал Камю, – «жизненный переход, отправная точка, экзистенциальный эквивалент философского сомнения Декарта»[47 - Камю А. Бунтующий человек. Пер. И. Я. Волевич, Ю. М. Денисова, А. М. Руткевича, Ю. Н. Стефанова // Бунтующий человек. М.: Политиздат, 1990. С. 124.]. В романе «Посторонний», рукопись которого лежала среди других в портфеле, описывается именно такой опыт. Но Камю не последовал примеру Декарта, который боролся с демоном скептицизма, устроившись в доме с печкой посреди заваленной снегом Германии. Столкнуться с молчанием мира Мерсо, герою романа, пришлось на раскаленных солнцем улицах и пляжах Алжира.

Хотя многие читатели знают этот сюжет – в конце концов, «Посторонний» и сегодня, более чем через семьдесят лет после первой публикации в 1942 году, остается одной из самых продаваемых книг издательства «Галлимар» – роман по-прежнему застает нас врасплох[48 - Отчасти из-за повсеместного изучения этого произведения в школах во Франции ежегодно продается около 130 000 экземпляров «Постороннего». См.: Le Choc des Titans // Marianne, https://www.marianne.net/culture/le-choc-des-titans]. Скупым языком Камю создает героя, чья жизнь не несет на себе ни малейшей тени рефлексии. Любовник, не умеющий любить, сын, не способный плакать по умершей матери, и убийца, не имевший никаких причин убивать, Мерсо живет без раздумий о прошлом и будущем, скользя сквозь бесконечную череду настоящих моментов. В выходные Мерсо ездил в богадельню, где умерла его мать, а потом занимался сексом с женщиной, которую встретил на пляже. В полдень он садится на стул у себя на балконе, выходящем на главную улицу предместья, и до вечера курит и глазеет на небо и прохожих. Меняющиеся картины не вызывают в нем ни воспоминаний, ни надежд, они едва ли выходят за рамки схематичного описания. С наступлением темноты и прохлады Мерсо затворяет окно и перебирается в комнату: «Увидел в зеркале угол стола, а на нем спиртовку и куски хлеба. Ну вот, подумал я, воскресенье я скоротал, маму уже похоронили, завтра я опять пойду на работу, и, в общем, ничего не изменилось»[49 - Камю А. Посторонний. Пер. А. Немчиновой // Сочинения. М.: Прометей, 1989. С. 32.].

В жизни, столь тесно привязанной к настоящему, что не остается места ни для того, что предшествовало, ни для того, что последует, перемен не происходит – или, если сказать точнее, мы замечаем перемены лишь через рефлексию. И только в изменениях мы видим себя самих – свое отражение. Мерсо, бросая взгляд в зеркало, не видит там себя – закономерно, поскольку еще нет личности, которую можно было бы разглядеть. Это парадокс, воплощенный героем «Постороннего»: для Мерсо единственная имеющая смысл жизнь – это жизнь в настоящий момент, проживаемый в телесных ощущениях. Однако, равнодушный к прошлому и будущему, он не способен постигнуть их смыслы. На вопрос Мари – девушки, с которой он занимался сексом, – любит ли он ее, Мерсо отвечает: «Слова значения не имеют, но, кажется, любви… у меня нет»[50 - Там же. С. 38.]. Если на то пошло, то и смерть араба не имела значения. Спуская курок посреди затопленного солнцем дня, Мерсо знает только одно: «[Разрушилась] необычайная тишина песчаного берега, где только что мне было так хорошо»[51 - Там же. С. 50.].

Разумеется, лишь рефлексирующий субъект может заявить, что когда-то ему было хорошо. Арест Мерсо и суд (роковые события, запускающие в нем рефлексию) напоминают описание l'homme sauvage Руссо – дикаря, заброшенного судьбой в развитое общество. Родившийся в Женеве франкофон Руссо, как и Камю, никогда не чувствовал Францию своим домом и всю жизнь разрывался между тягой к одиночеству и солидарностью с людьми. Руссо утверждал, что человек в первобытном состоянии – счастливейший из всех уже потому, что он глупейший из всех. «Его душа, которую ничто не волнует, предается только лишь ощущению его существования в данный момент, не имея никакого представления о будущем, как бы оно ни было близко, и его планы, ограниченные, как и кругозор его, едва простираются до конца текущего дня»[52 - Руссо Ж.-Ж. Трактаты. Подготовили В. С. Алексеев-Попов, Ю. М. Лотман, Н. А. Полторацкий, А. Д. Хаютин; [Коммент. В. С. Алексеева-Попова и Л. В. Борщевской]. Серия «Литературные памятники». М.: Наука, 1969. С. 56.].

Тюрьма у Руссо представляет собой символ общества, которое сковывает нашу природу и душит потребности, но для Мерсо это только камень и железо. И лишь запертым в тюремной камере он принимается складывать события своей жизни в связную историю, где ему досталась главная роль. И лишь тогда вспоминает, что есть «час, в который когда-то давно… бывало спокойно на душе», бежит от того, в чем прежде бессознательно, но охотно пребывал, то есть от бесконечного настоящего, и объявляет: «„Вчера“ и „завтра“ – только эти слова имели для меня смысл»[53 - Камю А. Посторонний // Сочинения. М.: Прометей, 1989. С. 60.]. Прошлая его жизнь была не более абсурдна, чем у дикаря Руссо. Абсурд возникает в нашей жизни, лишь когда за нами с лязгом захлопывается тюремная дверь – или когда с высоты общественных норм мы судим, насколько низко пали.

За несколько недель до великого исхода Камю, работавший в Париже над рукописью, которая превратится в «Миф о Сизифе», в письме Франсине делился сомнениями относительно своих попыток свести разрозненные заметки в эссе: «Страшно подумать, сколько тут нужно внимания и усилий. Я тону в этих заметках и перспективах». Сами заметки отходили на второй план, тогда как перспективы, до ослепительного сияния отполированные событиями, выдвигались на первый. Хотя в «Мифе о Сизифе» едва ли найдешь прямые исторические или политические отсылки, это эссе – отклик на разразившийся в Европе катаклизм. В итоге сочинение, задуманное автором как личная интеллектуальная и эмоциональная хроника, поднимается до поиска смысла в мире, ценности и ожидания которого рухнули, превратившись в прах.

Захолустный Клермон-Ферран неожиданно оказался удачным местом для работы над «Мифом о Сизифе». В письме другу Камю замечает: «Этот город – идеальная декорация для „Тошноты“»[54 - Todd. Camus. P. 253.]. Но писателя одолевала теперь еще и тошнота иного рода – вызванная не турбулентностью жизни, а действиями правительства, прибывшего под предводительством восьмидесятилетнего маршала Филипа Петена следом за Paris-Soir в Клермон-Ферран. В письмах Франсине Камю изливает наболевшее: «Трусость и малодушие – все, что они могут предложить. Прогерманская политика, конституция по модели тоталитарных режимов, безудержный страх революции, которой никогда не будет: и все это, чтобы угодить врагу, который уже расколошматил нас, и сохранить привилегии, которым ничто не угрожает»[55 - Цит. по: Ibid. P. 256.]. Оглядываясь вокруг, на политиков и их приспешников, Камю чувствовал удушье. Вскоре новый режим раскрыл свою антисемитскую сущность, и из газеты уволили всех евреев. Потрясенный Камю писал Франсине, что любая работа в Алжире, даже крестьянская, будет лучше, чем служба в Paris-Soir. Совершенно естественно Алжир теперь казался ему убежищем – единственным местом, где можно оставаться свободным, одновременно оставаясь французом.

Но пока Камю не спешил покинуть Клермон-Ферран. Он ушел с головой в писательский труд и дал новое имя тексту, который до тех пор именовал «трактатом об абсурде». Камю назвал свое эссе «Миф о Сизифе», хотя этот античный сюжет возникает лишь на последних страницах.

Абсурд – дитя несовпадения. Он возникает, когда реальность не оправдывает наших ожиданий. От простейших до самых сложных случаев, как пишет Камю, «абсурдность тем больше, чем сильнее разрыв между терминами сравнения». В пример он приводит «абсурдные браки, абсурдный вызов, абсурдное молчание, абсурдные обиды, войны и даже перемирия»[56 - Камю А. Миф о Сизифе // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 2. С. 29.].

Ближайшие друзья Камю, читая эти строки, могли бы вспомнить его мучительный брак с Симоной Ийе, источенные туберкулезом легкие, классовые конфликты в Алжире, которые он описывал как репортер, черствость матери, о которой он заботился всю жизнь – или то, как мальчиком он на каникулах помогал в хозяйственном магазине, где долгие дни был занят работой, которая «возникала из пустоты и в пустоту уходила», и «ждал, сидя на стуле, когда ему дадут повод для бессмысленной суеты». Это было своего рода упражнение в сизифовом абсурде. Таким же упражнением можно назвать и его детские попытки переводить для неграмотной бабушки титры к немым фильмам: быстро, чтобы она успевала следить за действием, но тихо, чтобы не мешать другим зрителям[57 - Camus А. The First Man. Trans. David Hapgood. New York: Knopf, 1995. P. 95–96, 268.].

Те, кто не знал Камю, но знал войны и перемирия, тоже видели царство абсурда. Хотя в дневниках писателя лишь одна запись посвящена великому исходу, всё эссе проникнуто опытом французов 1940 года. Камю считал это обстоятельство достаточно важным, чтобы сделать на нем акцент при публикации «Мифа о Сизифе» в Америке в 1955 году. В предисловии он просит читателей о снисхождении и понимании, напоминая, что книга «написана пятнадцать лет назад, в 1940 году, в дни великих бедствий, постигших Францию и Европу»[58 - Camus А. The Myth of Sisyphus. P. v.].

Поражение Франции знаменовало собой болезненный разрыв между народом и государством. Французские экономические и военные ресурсы не так уж заметно уступали немецким; по некоторым параметрам Франция даже превосходила врага. Несоответствие ее мощи, выраженной в качестве и количестве ресурсов, и столь стремительного разгрома, побудило историка Марка Блока – солдата и участника Сопротивления – окрестить это событие «странным поражением». Блок погиб в нацистских застенках в 1944 году, но случись ему пережить войну, он бы, вероятно, согласился, что это поражение было столь же странным, сколь и абсурдным.

Какое более резкое несоответствие можно было помыслить в дни исхода для миллионов беженцев, которые за несколько дней до того, как попали в водоворот на месте ушедшей ко дну Французской республики, все еще глупо верили как в незыблемость ее гражданских, правовых и политических институтов, так и в продолжение своей налаженной жизни? «Утреннее вставание, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, еда, трамвай, четыре часа работы, еда, сон, и так все, в том же ритме, в понедельник, вторник, среду, четверг, пятницу, субботу»[59 - Камю А. Миф о Сизифе // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 2. С. 15.]. Это все то, чем наши жизни были «до»: отсутствие пауз, бесшовная ткань дней – ровно до того момента, когда швы внезапно разошлись.

Моментом разрыва может обернуться такое тривиальное событие, как подслушанный разговор или мелькнувшая сцена, или настолько неординарное, как пикирующий на тебя «юнкерс». В этот миг нас вырывают из привычной обыденности шепот или взрыв, требующие ответа на вопрос «Зачем?» с равной и неожиданной настойчивостью. Устало и не без удивления мы устремляем взгляд в поисках ответа в пустоту небес или на кабину самолета с незнакомцем внутри, который твердо намерен нас уничтожить, и на наших глазах маскировка осыпается, «мир вновь становится самим собой»[60 - Там же. С. 17.]. Как бы мы ни старались вернуться к тому, что знали прежде, несуразность человеческого существования восстановлена. Наша реакция на все эти события напоминает поведение переведенного в Клермон-Ферран из Парижа банковского клерка, которого описывает в записных книжках Камю: «[Он] пытается сохранить верность старым привычкам. Это ему почти удается. Но есть неуловимая разница»[61 - Камю А. Записные книжки // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 5. С. 130.].

Снявшись с якоря, как и множество других организаций, в сентябре Paris-Soir вновь переезжает: из Клермон-Феррана в Лион. Служащих поселяют в отеле, стены которого украшены картинами в жанре ню, напоминающими о том, что в этом здании, расположенном в самом центре квартала красных фонарей, прежде размещался бордель. Это было вполне уместно, поскольку газета к этому времени без капли стыда взялась прославлять авторитарный режим Виши, верноподданнически перепевая реакционные, патерналистские и ксенофобские заявления, которыми сыпал маршал Петен. Тексты его выступлений подкреплялись фотоснимками, на которых шеренги стариков и мальчишек – почти все мужчины другого возраста оставались в немецких лагерях военнопленных – вскидывают руки над головами в беретах, салютуя новому лидеру нации. В день приезда Петена в Лион на главной городской площади собрались ветераны Первой мировой. Глядя на эту толпу, один из горожан буркнул, что сцена напоминает ему «оживший оссуарий»[62 - Bordeaux H., цит. по: Vinen R. The Unfree French. New Haven: Yale University Press, 2007. P. 54.].

Общественный климат портился, и в Камю росли недовольство и сомнение по поводу Paris-Soir. В начале октября газета опубликовала первый набор антисемитских законов режима Виши. Камю в письме еврейской приятельнице Ирен Джиё выплескивает свое негодование: «Этот ветер не продержится долго, если все мы – и каждый из нас – твердо признаем, что это плохо пахнет»[63 - Цит. по: Todd. Camus. P. 259–260.]. Камю обещает всегда стоять за Ирен – не самая распространенная позиция для француза в 1940 году, когда абсолютное большинство граждан либо приветствовало новые законы, либо смирялось с ними. В записных книжках Камю перечисляет несколько исторических параллелей: Святой Фома признавал за народом право на восстание, а в Сиене в эпоху Возрождения кондотьер, спасший город, потребовал для себя абсолютной власти и был за это убит горожанами[64 - Камю А. Записные книжки // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 5. С. 131.].

Франсина приехала в начале декабря: они с Камю теперь могли вступить в брак, поскольку развод с Ийе наконец зарегистрировали. 3 декабря после гражданской церемонии новобрачные в компании с Пиа и наборщиками из газеты отметили событие в ближайшем баре. Камю в те дни, когда в Paris-Soir ложь заняла место фактов, находил утешение в наборном цеху: наборщики, по крайней мере, могли с полным правом получать удовольствие от своего непростого труда. До конца месяца Камю, если не отбывал ночную вахту в редакции, работал с Франсиной в неотапливаемом номере над «Мифом о Сизифе». Ему не удалось раздобыть пишущую машинку и приходилось писать застывшими стертыми пальцами, а Франсина перебеляла текст в перчатках. В этой голой ледяной комнате, напоминающей «уродливый, но потрясающий мир», где «даже кроты осмеливаются надеяться», Камю погружался в свою рукопись и в мир, о котором рассказывал, чтобы если и не обрести надежду, то хотя бы не впасть в отчаяние[65 - Камю А. Миф о Сизифе // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 2. С. 112.].

Мы знаем, чем заканчивается история Сизифа: она бесконечна. Это завершение без завершения, измеренное расстоянием между вершиной горы и последним отрезком склона, который нужно преодолеть камню. Куда меньше известно при этом, с чего миф о Сизифе начинается. А у него, по сути, несколько вариантов завязки. Камю упоминает разные версии, не задерживаясь ни на одной.

Сизиф, сын бога ветров Эола, был хитрецом. Он то и дело оставлял в дураках как смертных, так и богов. Пожалуй, особенно зло он пошутил над Аидом, который по воле Зевса явился к Сизифу с оковами, чтобы увести в царство теней. Сизиф, попросив показать, как надеваются оковы, сам заковал Аида в цепи. Абсурд плененного бога осложнялся еще более абсурдным следствием: пока Аид пребывал hors de combat[66 - Вышедший из строя (фр.; об участниках боевых действий). – Прим. пер.], никто не мог умереть. И это предельно досадное недоразумение разрешилось лишь после того, как бог войны Арес, вызволив Аида из оков, схватил Сизифа и отправил навстречу его судьбе.

Сизиф не сдался и тогда. Пока Арес готовился унести его дух, хитрец шепнул жене Меропе, чтобы та не погребала его тело. Прибыв к Персефоне, пройдоха сообщил властительнице загробного мира, что его пребывание там – чистое недоразумение: вроде бы умер, но тело не похоронено. Сизиф заключил, что, строго говоря, место ему на другом берегу Стикса. И пока как всегда суровая Персефона пыталась понять, как с ним быть, хитрец добавил: если бы только его отпустили обратно на три дня, он бы все уладил и тут же вернулся в Аид. Сбитая с толку богиня дала такое позволение, и Сизиф возвратился на белый свет; нечего и говорить, что обещания он не сдержал. Олимпийский жандарм Гермес отыскал беглеца, схватил его и приволок – вторично – в Аид, где в наказание за каверзы Сизифа обременили огромным валуном, который ему придется вечно, раз за разом вкатывать на вершину горы[67 - См.: Грейвс Р. Мифы Древней Греции. Пер. К. Лукьяненко. М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2014. С. 237–241.].

Кто лучше годится в абсурдные герои? «Презрение к богам, ненависть к смерти, жажда жизни стоили ему несказанных мук, когда человеческое существо заставляют заниматься делом, которому нет конца»[68 - Камю А. Миф о Сизифе // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 2. С. 99.]. Притом Камю не упоминает Сизифовых уловок и каверз, плутней и хитростей – всего того, что было так важно для античных греков. Напротив, он утверждает, что Гомер называл Сизифа «мудрейшим и осторожнейшим из смертных»[69 - Там же. С. 98.].

На деле Гомер такого не говорил. В «Илиаде» он характеризует Сизифа как изворотливейшего среди мужей. Благоразумием он не отличался, а мудрость пришла к нему слишком поздно. Не останавливается Камю и на той версии мифа, в которой Сизиф – соблазнитель или даже насильник Антиклеи, жены Лаэрта и матери величайшего из всех хитрецов, Одиссея. Может быть, Камю не знал об этих вариантах сюжета или, если и знал, то побоялся, как бы они не бросили тень на героический образ Сизифа. Или, пожалуй, Камю поступил, как поступил бы любой древнегреческий историк, драматург или философ: создал героя в духе своего, а не былого времени.

Если о чем-то может свидетельствовать дошедший до нас стихотворный фрагмент драмы Крития «Сизиф», то, похоже, античный политик и философ освоил миф похожим образом. Критий – между прочим, дядя Платона – писал, что смертные создали богов, чтобы через страх божественной кары утвердить в обществе верховенство закона. Один из персонажей его пьесы возглашает, что «некий муж разумный, мудрый, думаю, для обуздания смертных изобрел богов, чтобы злые, их страшась, тайком не смели бы зла ни творить, ни молвить, ни помыслить бы»[70 - Цит. по: Секст Эмпирик. Сочинения. В 2 т. Пер. Н. В. Брюлловой-Шаскольской и А. Ф. Лосева. Общ. ред. и вступ. ст. А. Ф. Лосева. (Серия «Философское наследие»). М.: Мысль, 1976. Т. 1. С. 253.]. Был ли этим мудрецом на самом деле Сизиф, произнес ли он такие слова до того, как был наказан богами, чье существование отрицал, или они прозвучали в космосе, где никаких богов не было и нет, – неизвестно.

Меняют ли новые детали – и более полный очерк личности Сизифа – наше восприятие его участи? Что ни говори, а в наших глазах изнасилование и преступление закона заслуживают более тяжкого наказания, чем обычное плутовство. Но в наших глазах – или, собственно говоря, в глазах античных греков – и олимпийцы вряд ли могли служить образцом нравственности или, что важнее, справедливости. В конце концов, какая разница, надзирает ли за миром, где Сизиф совершил то, что совершил, множество богов или не надзирает ни один? В обоих случаях трансцедентальная основа отсутствует, и нет абсолютных стандартов, по которым мы можем назначать кару тем, кого считаем преступниками.

Именно таким, безразличным к действиям людей, видит мир гомеровский персонаж, потомок Сизифа троянский герой Главк. На поле боя под стенами Трои Главк встречает другого героя – Диомеда. И пока они готовятся к поединку, тот спрашивает Главка о его происхождении. Ответ Главка – одно из самых запоминающихся мест поэмы:

Высокодушный Тидид, для чего узнаешь ты о роде?
Сходны судьбой поколенья людей с поколеньями листьев:
Листья – одни по земле рассеваются ветром, другие
Зеленью снова леса одевают с пришедшей весною.
Так же и люди: одни нарождаются, гибнут другие[71 - Гомер. Илиада. VI.146–149. Пер. В. Вересаева.].

Обнаружив, что приходятся друг другу родней, герои обнимаются, клянутся в дружбе и ищут себе новых противников. Иначе говоря, они нашли одну из двух настоящих ценностей в мире, лишенном высшего смысла, – дружбу. И разделяются ради поисков другой ценности – славы. Можем ли мы решить, имея в виду финал эссе, что оба героя счастливы?

Вскоре после Рождества 1940 года, одного из самых холодных в истории Франции, газета Paris-Soir дала Альберу Камю расчет: даже для изданий, специализирующихся на бульварщине и пропаганде, настали трудные и голодные времена. В каком-то смысле обстоятельствам удалось то, в чем не преуспел Камю: он так и не решился сам уйти из газеты, от политики которой его давно тошнило. Кроме того, теперь писатель мог спокойно покинуть нелюбимые места: после увольнения оставаться в метрополии было незачем. В начале января они с Франсиной сели в поезд до Марселя, а оттуда поплыли домой в Алжир. Поскольку работы в столице сразу не нашлось, пара перебралась в Оран, второй по значению город страны, – в квартиру, принадлежавшую семье Фор.

Оран стал подходящим пейзажем для сумрачных дней писателя. У этого города не нашлось ни одной из черт, ярко определявших столицу: ни плавного перехода от кварталов к морю, ни оживленных улиц, ни напряженного интеллектуально-творческого пульса. Нет, Оран был городом, решительно отвернувшимся от моря. Камю жаловался, что не осталось такого места, «которое оранцы не испоганили бы какой-нибудь мерзкой постройкой, способной перечеркнуть любой пейзаж»[72 - Камю А. Записные книжки // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 5. С. 133.]. Что касается самого города, то «улицы Орана отданы пыли, гальке и зною. Если идет дождь, это уже потоп и море грязи». Эти улицы закручиваются в узлы, образуя лабиринт, в центре которого пешеход находит не Минотавра, а чудовище куда страшнее: скуку[73 - Камю А. Минотавр, или Остановка в Оране. Пер. Д. Вальяно, Л. Григорьяна // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 3. С. 413.].

Скука тем более одолевает того, у кого нет работы. Как заметил Камю в разговоре с другом, возвращение в Оран «в таких обстоятельствах вряд ли можно расценивать как шаг вперед»[74 - Todd. Camus. P. 271.]. Не считая случайных заказов на редактуру, несколько недель Камю проболтался без всякого дела. Наконец, он находит должность – порожденную вишистскими антисемитскими законами. Во Франции установили жесткие квоты для еврейских детей в государственных школах, и большому числу молодых людей пришлось искать, где получить образование. В Оране с его немалой еврейской общиной на учителей возник высокий спрос: в марте Камю уже преподает в двух частных школах вместе с еврейскими друзьями, изгнанными из государственных лицеев.

Камю становится мастером на все руки, преподает множество предметов от французского языка до географии и философии, но ни одна из дисциплин не дает ключей к абсурду ситуации. В то же время Камю прекрасно сознает необходимость реагировать на поставленные условия, преодолевать их. Вдвоем с женой они организуют сбор денег и дают приют еврейским друзьям, потерявшим работу из-за расовых квот. Происходят тайные разговоры о сопротивлении: обсуждается как, где и когда, но почти никакого действия за этим не следует. Атмосфера в Оране остается мрачной и гнетущей. Да, у Камю, наконец, есть устойчивый доход, и писатель делает все, что только может, для друзей, но такая жизнь ему невыносима. «Дни тянутся и тяготят меня» – признавался он одному из приятелей[75 - Lottman H. Albert Camus. Corte Madera, CA: Gingko Press, 1997. P. 254.]. В письме же другому жаловался: «Я задыхаюсь». Как человек, страдавший туберкулезом, Камю прекрасно понимал цену такой метафоры.

Где-то на середине этого тревожного и безотрадного отрезка жизни Камю завершает рукопись «Мифа о Сизифе». Теперь все «три абсурда», включая «Калигулу» и «Постороннего», готовы. Хотя бы в этом отношении Камю может вздохнуть с облегчением. В записных книжках, объявив о завершении работы, он прибавляет: «Начатки свободы»[76 - Камю А. Записные книжки // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 5. С. 135.]. Как явствует из его трактовки мифа, свободу можно обрести в самых неожиданных местах: даже в Оране или в Аиде.

«Боги обрекли Сизифа вечно вкатывать на вершину горы огромный камень, откуда он под собственной тяжестью вновь и вновь низвергался обратно к подножию. Боги не без оснований полагали, что нет кары ужаснее, чем нескончаемая работа без пользы и без надежд впереди»[77 - Камю А. Миф о Сизифе // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 2. С. 98.]. Сначала лишь скупо набросав портрет Сизифа, Камю затем наполняет миф красками. Он описывает, как Сизиф «с трудом» катит валун, и отмечает, что перед ним поставлена непростая задача, но все эти непомерные физические усилия как будто отходят для Камю на второй план. Словно пытка, которую боги назначили Сизифу, в первую очередь – а может, и вообще – заключается не в истязании тела, а в глумлении над разумом, озадаченным бесконечным повторением. Для Сизифа, обреченного снова и снова делать одно и то же целую вечность, без отдыха и без цели, под невидящим взглядом Вселенной, размер и вес камня совершенно не важны. Пытка заключается в безостановочном выполнении бессмысленного действия[78 - Ричард Тейлор подчеркивает этот момент в эссе «Смысл жизни». См.: Taylor R. The Meaning of Life // The Meaning of Life. E. D. Klemke (ed.). New York: Oxford University Press, 1981. P. 141–150.].

И поэтому нет смысла менять или облегчать задачу приговоренного: станет ли он катать газонокосилку, вставлять нитку в иголку, бросать мяч в корзину, выносить мусор, стирать запятую, а потом вставлять ее снова – бесконечное повторение действий, не приводящих ни к какому результату, все равно останется пыткой. Мучительность труда Сизифа – не следствие силы тяготения. Нет, он тягостен своей непоследовательностью. Конечно, Сизиф привязан к этому камню, но важнее то, что он привязан к абсурдности своего взаимодействия с ним.

Ричард Тейлор задается вопросом: что, если мы попробуем поменять не задачу Сизифа, а его отношение к ней? Предположим, богам взбрело в голову облегчить его наказание, дав ему наркотик, от которого он полюбит свое занятие и будет хотеть от бесконечной жизни лишь одного: снова и снова закатывать камень на вершину горы? Это, как заключает Тейлор, будет означать освобождение пленника: «Если у Сизифа появится острое и неутолимое желание делать то, что ему вдруг пришлось делать, тогда, никак не поменявшись, его жизнь все же будет иметь для него смысл»[79 - Taylor R. The Meaning of Life. P. 148.]. Если так, то мы легко – согласно заключительной строке эссе – «представим Сизифа счастливым».

Однако можем ли мы представить Камю довольным таким поворотом?

В конце января 1942 года у Камю, находившегося в квартире с Франсиной, случился приступ кашля. Спазмы становились все сильнее, в мокроте появилась кровь, и Франсина бросилась но поиски врача. К утру приступы прекратились, но Камю понимал, что это лишь временная передышка. В письме свояченице, Кристин Фор, он признавался: «Я думал, что на этот раз мне конец»[80 - Lottman. Camus. P. 272.]. Диагноз врача подтвердил худшие опасения больного: до тех пор было затронуто только левое легкое, но теперь болезнь поразила и правое. С небывалой ясностью Камю увидел, что жизнь дана ему без права обжалования.

Как микобактерии туберкулеза проникли в здоровое легкое Камю, так и расистская политика Виши проникла в повседневную жизнь Орана. В середине 1941 года режим установил многочисленные ограничения в виде квот на профессии: во Франции в профессиях дантистов, врачей и юристов допускалось не более двух процентов евреев. Бросить практику и зависеть от доброты коллег, пускавших его в свои кабинеты, пришлось и врачу Камю Анри Коэну.

Кстати, именно Коэн уговорил писателя переехать, сменить место изгнания. Опасаясь, как бы еще одно сырое лето в Оране не ухудшило состояние пациента, он посоветовал Камю отправиться в санаторий в материковой Франции. Санаторий был Камю не по карману, и он согласился на предложение родни Франсины: пожить на ферме, которой они владели в окрестностях Шамбон-сюр-Линьона, что в Севеннах, на юге Центральной Франции. В августе Альбер и Франсина взошли на пароход и покинули Алжир.

По прибытии в Марсель они сели в поезд и отправились с пересадками сначала до Лиона, затем до небольшой станции Сен-Этьен и, наконец, до Шамбон-сюр-Линьона. Но и там путь Камю, измотанного и задыхавшегося, еще не завершился. У деревенского вокзала они с Франсиной наняли запряженную лошадью тележку, чтобы добраться до Ле-Панелье – горстки обведенных высокой стеной каменных строений, которой и была ферма, принадлежавшая семье Франсины и расположенная в нескольких километрах от деревни.

Конец лета в Севеннах оказался для путешественника целительным. В лесистых долинах, изрезанных ручьями и тропами, царило умиротворение. Подруге в Алжире Камю писал, что «потребуется немалое время побродить по окрестностям», прежде чем он почувствует себя дома на новом месте. В записных книжках Камю высказывается откровеннее: «Я слышу шум источников каждый день. Они текут вокруг меня, через залитые солнцем луга, они приближаются ко мне, и скоро я услышу их шум в себе, этот источник забьет в моем сердце, и я буду думать под его шум. Это забвение»[81 - Письмо Кристиане Галиндо, цит. по: Todd. Camus. P. 303; Камю А. Записные книжки // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 5. С. 170.]. Порой казалось, что силы природы спешат помочь ему достичь «забвения» – поскорее оставить позади недавний приступ болезни. Пышные лапы хвойных деревьев Камю сравнивал с армией «варваров дня», которые «заставят отступить пугливую армию ночных мыслей»[82 - Камю А. Записные книжки // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 5. С. 171.].

В начале октября Франсина возвращается в Оран; Камю планирует последовать за ней, когда она найдет в Алжире учительскую работу для них обоих. В Севеннах становится сыро и холодно, большинство других постояльцев фермы, с которыми Камю в любом случае почти не общался, разъехались, и единственной связью с большим миром остаются для него поездки в Сен-Этьен на инъекцию от пневмоторакса: они служат ему, в буквальном смысле, окном во Францию. Через стекло вагона Камю изучает лица крестьян, в ожидании топчущихся на станциях, которые минует поезд, затем рассматривает пассажиров, слоняющихся по вагону. На вокзале в Сен-Этьене наблюдает, как путешественники в молчании «поглощают отвратительную пищу, потом выходят в темный город, толкаясь локтями, но оставаясь чужими друг другу… Отчаянная молчаливая жизнь, которую в ожидании лучшего ведет вся Франция»[83 - Камю А. Записные книжки // Собрание сочинений в пяти томах. Харьков: Фолио, 1998. Т. 5. С. 172.]. Камю задумывается о том, как в будущем сможет понять Францию тот, кто не окунулся в эту атмосферу? Размышляет о лицах и силуэтах «французов, сгрудившихся на небольших станциях»: «Я не скоро смогу забыть их, этих старых крестьян и крестьянок; она вся сморщенная, он с гладким лицом, на котором белеют светлые глаза и седые усы; две зимы лишений пригнули их к земле, латаная-перелатаная одежда лоснится. Народу, познавшему нищету, не до элегантности. В поездах потрепанные, перевязанные веревками и кое-как заделанные картонками чемоданы. Все французы похожи на эмигрантов»[84 - Там же. С. 171.].

11 ноября 1942 года ожидание внезапно показалось одновременно и недолгим, и зловещим. В ответ на высадку Союзников в Северной Африке немцы перешли демаркационную линию, с 1940 года отделявшую оккупационную зону от свободной Франции, и захватили всю территорию страны. В тот день Камю записывает в дневнике: «Попались как крысы!». Между ним и Алжиром внезапно воздвиглась стена: теперь он не сможет вернуться к семье, друзьям и родным местам. Ситуация абсурдного человека: того, который «способен видеть и познавать лишь окружающие его стены»[85 - Камю А. Миф о Сизифе // Бунтующий человек. М.: Политиздат, 1990. С. 38.].
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3