Аналогичная синтаксическая формула встречается у многих других авторов (и в разных жанрах), так что здесь уместно говорить о топосе[120 - Ср., например, у Вергилия: «Hinc ad Tarpeiam sedem et Capitolia ducit, / Aurea nunc, olim silvestribus horrida dumis» («Дальше к Тарпейской горе он повел их – теперь Капитолий / Блещет золотом там, где тогда лишь терновник кустился»; «Энеида», VIII, 347–348, пер. С. Ошерова); в «Истории» Тита Ливия: «Maiores nostri, convenae pastoresque, cum in his locis nihil praeter silvas paludesque esset, novam urbem tam brevi aedificarunt» («Наши пращуры, пришельцы и пастухи, за короткий срок выстроили сей город, а ведь тогда на этом месте не было ничего, кроме лесов и болот…»; «История Рима от основания города», V, LIII, 9; пер. С. А. Иванова); в элегической традиции, например, у Проперция: «Hoc quodcumque vides, hospes, qua maxima Roma est, / ante Phrygem Aenean collis et herba fuit; / atque ubi Navali stant sacra Palatia Phoebo, / Euandri profugae concubere boves» («Странник, смотри: этот Рим, что раскинулся здесь перед нами, / Был до Энея холмом, густо поросшим травой. / На Палатине, где храм возвышается Феба Морского / Прежде изгнанник Эвандр пас лишь коров да быков»; «Элегии» IV, I, 1–4, пер. Л. Остроумова).]. Эта синтаксическая формула структурирует противопоставление города (воспринимаемого как caput mundi, то есть центр и источник человеческой культуры) – природе. Доурбаническая природа, в свою очередь, либо исключает присутствие человека, либо сводит его к незначительным признакам. Сельского хозяйства почти нет, поскольку земля еще дика и невозделанна (silvae, paludes), встречается лишь скудное скотоводство (paucae pecudes), свидетельствующее о бедной кочевой жизни (casa rara fuit) и находящееся в резком противоречии с богатством и незыблемостью Рима (paries lento vimine textus erat). Примитивность жизни говорит о том, что борьба с природой, безраздельно царящей в этом хронотопе, еще далеко не выиграна.
Тем не менее этот природный ландшафт – и в этом его главное отличие от доурбанического петербургского хронотопа – не мифологизируется и не доходит в космогоническом процессе до состояния хаотического ландшафта. Сильно мифологизированное изображение основания Рима подчиняется иной схеме, нежели сотворение мира демиургом.
Сопоставление с мифами об основании Рима и Константинополя выявляет – наряду со многими умышленными параллелями – и отчетливые несовпадения с мифом о возникновении Петербурга, которые можно объяснить, например, различными концептуализациями предгородской «пустоты».
Противопоставление роскошного города предшествовавшей ему «пустоте» присутствует почти в каждом мифе об основании города, так как оно нагляднее всего демонстрирует (более или менее мифологизированные) рост и величие города. В случае Петербурга пустота, как уже указывалось, тождественна пустыне, исчезающей благодаря основанию города. В мифах об основании Рима и Константинополя пустота не равнозначна пустыне, которую следует покорить. Напротив, она играет важную роль в начальном развитии города: границы городов, проведенные их основателями, охватывают территорию, состоящую в основном из пустого пространства.
Так, согласно преданию, Ромул и Константин проводили линию городской стены таким образом, что ее размеры были рассчитаны не на изначально малое число жителей, а на население будущей caput mundi или, соответственно, второго Рима[121 - Ср. о Риме: Тит Ливий «История Рима от основания города» I, 8, 5; о Константинополе: Филосторгий «Церковная история», II, 3 (см.: [Dagron 1974: 35]).]. Первоначальная пустота города являлась, таким образом, знаком будущего величия, которое постепенно должно было быть достигнуто. Петр I же за один миг преодолевает пустыню-пустоту и превращает ее в город, которому предстоит стать новым центром России.
Несмотря на то что нацеленные на будущее притязания Петербурга сопоставимы с притязаниями Рима и Константинополя, в данном случае можно говорить уже не об основании города (urbem condere), а о космогоническом возникновении города, для которого победа демиурга над стихиями хаоса более значима, чем постепенная трансформация пустого пространства в имперский город[122 - О том, что Петр I не интегрирует пустыню-пустоту в новооснованный город с тем, чтобы ее трансформировать, а мгновенно преодолевает ее, свидетельствует одно место из рукописи «О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга», в котором сообщается, что 24 мая 1703 г., то есть спустя лишь несколько дней после закладки города, Петр приказал рубить лес в определенном месте будущей Петербургской стороны и строить из него (а не из других строительных материалов) «дворец». Свой приказ он пояснил следующими словами: «Для того и велю на сем месте рубить лес, ис того лесу строить дворец впредь для знания, в какой пустоте оной остров был» [Беспятых 1991: 259]. Этот жест, в мифическом осмыслении события, должен был символизировать преодоление пустоты, демиургическую трансформацию докультурного, предкосмогонического состояния (и его субстанции).].
Показательно не только типологическое сравнение с легендами об основании Рима и Константинополя, но и особенно диахроническое сопоставление внутри русского культурного пространства, в частности с мифом об основании Москвы. Этот миф был кодифицирован во второй половине XVII столетия в так называемых «Повестях о начале Москвы»[123 - См. публикацию текста в: [Салмина 1964]. См. об этом также: [Шамбинаго 1936; Sbriziolo 1983].]. Поскольку это тексты нарративные, которые хотя и участвуют в формировании официальной московской идеологии, но подчиняющихся иным, чем панегирик, жанровым законам, сопоставление с похожими видами текста представляется более уместным, чем с петербургским панегириком. В качестве таких текстов могут быть рассмотрены легенда «О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга»[124 - См. об этом: [Предтеченский 1948: 42 и след.; Lo Gatto 1991, 54f.; Столпянский 1995, 10 и след.]], возникшая в Петровскую эпоху по образцу «Повестей о начале Москвы», и большой фрагмент из «Истории императора Петра Великого» Феофана Прокоповича[125 - Текст опубликован в: [Беспятых 1991: 255–257].], содержащий наряду с подробным экфрасисом Петербурга рассказ о его основании. Оба этих текста обладают нарративной структурой и в то же время заметно участвуют в официальной мифологизации основания города, в силу чего могут рассматриваться как равноценное соответствие «Повестям о начале Москвы».
Вид на Адмиралтейский остров со стороны Мойки. Рисунок Х. Марселиуса. 1725 г.
Топическим компонентом легенд об основании Москвы является обнаружение (а не выбор) места для постройки города. Постоянными в различных легендах и их вариантах остаются два элемента: красота места и «влюбленность»[126 - Слово «возлюбити» означает в древнерусском в том числе «выделить среди других расположением, предпочтением», что может относиться и к месту (см.: [Словарь XI–XVII вв., Т. 2: 294]). Во втором примере, однако, наречие «тако» указывает на употребление «возлюбити» в качестве аффективного глагола.]основателя в него.
И приде [Юрий Долгорукий] на место, иде же ныне царствующий град Москва, и виде, что та Москва-река имеет береги красные; и к поселению столичнаго града оное место усмотрил достойное [Салмина 1964: 188–189].
Сам же великий князь [Юрий Долгорукий], осматривая селы сия, и тако возлюби их, и вскоре сотвориша древян град по левую страну реки Москвы, на горе, иде же бысть Кучков двор. Егда же постави град, нарече имя ему Москва, по имяни реки, текущия под ним [Салмина 1964: 194].
Красота места привлекает внимание проезжающего мимо князя, и лишь в момент созерцания ему приходит в голову идея основать город. В силу своей «предназначенности» и связанной с ней (ею обусловленной) красоты, место становится агентом этого акта соблазнения, причем Юрий Долгорукий выступает в роли влюбленного и соблазняемого одновременно. При этом важна активная роль «обнаруженного» места в этом процессе: лишь «встретившись взглядом» с местом, князь решает основать на нем Москву[127 - См. также входящую в цикл повесть «Сказание об убиении Даниила Суздальского и о начале Москвы», приписывающую основание Москвы Андрею Александровичу, сыну Александра Невского: уничтожив убийцу своего брата, боярина Кучку, которому изначально принадлежала местность вдоль Москвы-реки, он хочет довершить свою месть, разорив его деревни, однако «те села и слободы добре ему красны полюбилися, и мысля во уме своем уподобися ту граду быть» [Салмина 1964: 209]. Красота места способна остановить даже слепую ненависть, вызывая видение будущего города.].
Набережная левого берега Невы у дворца Ф. М. Апраксина. Рисунок Х. Марселиуса. 1725 г.
Совершенно иначе изображается основание Петербурга: Петр I выбирает место, чтобы основать на нем город, и выбранная им местность пустынна:
14-го [мая] царское величество изволил осматривать на взморье устья Невы реки и островов и усмотрел удобный остров к строению города. [Далее в примечаниях: ] Оной остров тогда был пуст и обросши был лесом [Беспятых 1991: 258]
Было на нем [на острове Люистранд] некое Чухонское жилье, несколько промеж покрытых хврастием рыболовских хижин; а острова прочие густым лесом зарослые стояли, а между лесами оными мало негде сухой земли, везде мокрота и грязь, так что неугодный и проход в них был. А однак всему тому неугодию изобретено врачество, яко же послежде скажем [Беспятых 1991: 255].
Здесь говорится не о соблазнении, а скорее о выборе, расчете. Петр I не влюбляется в место, а выбирает его, руководствуясь военно-стратегическими соображениями. Более того: если берега Москвы-реки были словно созданы для основания города, то устье Невы, напротив, должно было быть трансформировано, вылечено. Петр I изобретает «врачество», чтобы избавить это место от хаоса и превратить его в космос. Как врач, борется царь с болезненным состоянием островов, как алхимик, расщепляет хаос на элементы, чтобы из «неугодия» сотворить город.
2. Предвестие конца. Допотопный Петербург
Петербург именно город философический: каждую минуту припоминает вам непрочность и неверность всего земного.
Ф. Булгарин[128 - Цит. по: [Ванчугов 1997: 153].]
В петербургском мифе космогония неотделима от своей противоположности, апокалиптики, проявляющейся в мифологеме опустошительного возврата Праокеана. Петербургской апокалиптике присуще эсхатологическое измерение в том отношении, что возврат первоначального хаоса в стихии наводнения[129 - Катастрофный вариант петербургской городской мифологии отсылает к угрозе наводнений, происходивших почти ежегодно, особенно в начале XVIII в. С укреплением и подсыпкой берега Невы в 50-е гг. XVIII в. город стал чаще справляться с подъемом воды, случавшимся в основном осенью. В истории города зарегистрировано сильное наводнение 1777 г., когда уровень воды достиг отметки почти 3,2 м над ординаром. Этот рекорд был побит в ноябре 1824 г., когда вода в Неве поднялась более чем на 4 метра. См.: [Каратьггин 1888].] напоминает мифологический Всемирный потоп со всеми его этическими импликациями[130 - В плане культурной дихотомии «Москва vs Петербург», наводнение, как петербургская форма (стихийного) бедствия, образует противоположный полюс пожару, перманентно грозившему Москве. В Петербурге также не обошлось без пожаров (в 1837 г., например, сгорел Зимний дворец), но вода однозначно предстает воплощением разрушительной стихии в петербургском мифе. Оппозиция огонь – вода стоит в одном ряду с оппозицией дерево – камень, конституирующей дихотомию Москва – Петербург. Не случайно уже в петровском Петербурге имелась передовая пожарная охрана, которая, как и сам факт постройки «каменного города», способствовала складыванию антимосковского городского мифа (см., например, описание Фридрихом Х. Вебером [Weber 1992, Vol. 1: 459] петербургской пожарной охраны 1720 г.).].
В традиции петербургских народных легенд изначально присутствует мотив божественной Немезиды: городу предсказывается разрушение наводнением, символизирующим божье возмездие и кару за сотворение «четвертого Рима»[131 - Уже спустя несколько лет после основания города петербургский миф пополнился многочисленными народными преданиями, выражавшими антипетровские настроения и предрекавшими скорую гибель города (см., например, старообрядческое предсказание разрушительного наводнения в 1720 г., см. об этом: [Каратыгин 1888: 8–9]). Лотман [Лотман 1984: 35] видит возможную причину возникновения многочисленных мифов и легенд, слившихся с историей Петербурга, в изначально утопическом, искусственно-рационалистическом характере города. При этом он исходит из следующего соображения: «Идеальный искусственный город, создаваемый как реализация рационалистической утопии, должен был быть лишен истории, поскольку разумность «регулярного государства» означала отрицание исторически сложившихся структур». Таким образом, отсутствие структур собственной истории в концепции Петербурга обусловлено тем, что этот город сознательно противопоставлялся традиционной России и был задуман как осязаемое воплощение утопии. Города без истории, однако, не бывает. Ибо, продолжает Лотман «наличие истории является непременным условием работающей семиотической системы. В этом отношении город, созданный «вдруг», не имеющий истории и подчиненный единому плану, в принципе не реализуем» [Там же]. Поэтому семиотическая пустота, обусловленная отсутствием истории, была заполнена мифом. Парадоксальным образом, из рационально запланированного города получился в высшей степени мифогенный организм.]. Восприятие Петербурга как исторического кощунства, а отсюда призрачность его бытия, его, по выражению Достоевского, «отвлеченность» и «умышленность» служат при этом у ряда авторов, как известно, со времен романтизма устойчивыми компонентами литературного петербургского мифа. Эксплицитным топосом в литературных вариациях на тему гибели города становится образ торчащего из воды шпиля Петропавловского собора[132 - Ср., например, «Подводный город» М. Дмитриева [Дмитриев 1847]: «Тут был город всем привольный / И над всеми господин, Нынче шпиль от колокольни / Виден из моря один».].
Набережная левого берега Невы и Адмиралтейство. Рисунок Х. Марселиуса. 1725 г.
Так и панегирик, согласно тезису данной работы, таит в себе следы эсхатологического мифа конца, находящего выражение в опасности возврата первобытного хаоса. Такая опасность возникает – в панегирическом изображении a posteriori – на определенных этапах политического развития послепетровской России, когда нарушается верность наследию Петра. Невыигранная борьба с природными стихиями и бунт этих стихий конкретизируются в русской оде в топическом панегирическом изображении предыдущего режима власти картинами разрушения Петербурга (как pars pro toto всей страны) водными потоками. Тем не менее петербургский (российский) космос в итоге всегда сохраняет свою целостность, гарантируемую истинным монархом (и благодаря его самоутверждению).
2.1. Петербург как pars pro toto
Чтобы отыскать в панегирике следы петербургской апокалиптики, необходимо принимать во внимание синекдотическое отождествление Петербурга с послепетровской Россией[133 - Этот феномен сосуществует в панегирике с противоположной ему формой изображения Российской империи, прославляемой ввиду ее необъятности и многообразия из перспективы «птичьего полета» (см. главу II, 4.3).]. Тот факт, что столица, как семиотический центр страны, становится в символическом самоописании pars pro toto целой нации, не редок, особенно в абсолютистских государствах. Наглядным примером тому может служить Рим (Roma означает как urbs, так и imperium). Так, в похвальном слове Риму Элия Аристида экфрасис города переходит в экфрасис целого государства в силу тематизации отношения микрокосмос – макрокосмос между обеими величинами. Для Аристида Рим не только квинтэссенция империи, город, где собрался «весь мир»[134 - «<…> так что, если кто хочет все это увидеть, то должен или объехать всю землю или побывать в вашем городе. (Здесь и далее «Панегирик Риму» Элия Аристида цит. по: Известия историко-филологического института кн. Безбородко в Нежине. 1907. Т. 23, раздел 6. С. 1–59; пер. с древнегреч. И. Г. Турцевича.)]; Рим, по сути, – это место, которое невозможно отграничить от империи, он совпадает с ней и в пространственном отношении[135 - Показательно замечание Аристида: «Ваши житницы – Египет, Сицилия и культивированная часть Африки» (там же).]. Показательно, что, применяя обязательный для похвальной речи прием comparatio, Аристид сравнивает Рим не с другими городами, а с другими империями (в частности – с Персией)[136 - Подобным же образом концептуализировалась Москва в XVII в. (см. об этом: [Одесский 1998: 13]).].
Адмиралтейство. Гравюра А И. Ростовцева. 1716–1717 гг.
Синекдотическое отношение между Петербургом и Россией прослеживается, например, в стихотворении Сумарокова «Дитирамб» (1755). Пророческим слогом («Вижу будущие веки: / Дух мой в небо восхищен») рисует Сумароков картину будущей России, предстающей как Петербург, возведенный в n-ную степень:
Рассыпается богатство
По твоим, Нева, брегам.
Бедны, пред России оком,
Запад с Югом и Востоком. <…>
Степь народы покрывают,
Разны там плоды растут.
Где, леса, вы непроходны?
Где, пустыни, вы безводны?
Там, где звери обитали,
Обитают россы днесь.
Там, где птицы не летали,
Градами покрыт край весь.
Где снега вовек не тают,
Там науки процветают.
[Сумароков 1755: 96]
Изображение грядущей России включает завершение «процесса колонизации», отправной точкой которого служит город на Неве.
2.2. Пространственно-временные структуры петербургского панегирика
Причину постоянно тематизируемой опасности возврата первобытного хаоса следует искать в мифических пространственно-временных структурах, конституирующих в панегирике петровскую Россию в целом. В мифологическом сознании хаос не полностью вытесняется космосом, а продолжает существовать как угроза непосредственно на границе с ним[137 - См. об этом в том числе: [Мелетинский 1976: 212].]. Петербург – город на границе русского культурного пространства, вновь сотворенный микрокосмос – особенно сильно ощущает свою «брошенность» на произвол хаоса. Залогом его цельности является в первую очередь мифологически осмысляемое свойство сакрального пространства (Temenos), присущее послепетровской России.
Теменосы – строительные элементы космоса. Они представляют собой не просто элементы пространства, в которых содержится нечто, что позволяет им иметь любое меняющееся содержание, они организованы при посредстве этого содержания и находятся с ним в неразрывном единстве. Теменос есть то, что он есть, представляя собой атрибут одной или нескольких нуминозных сущностей. Хотя бывает, что такой атрибут меняется и, благодаря этому, местность переходит к другой такой сущности, в отличие от существовавшей ранее <…>, но потом это место уже не является прежним и старый район буквально прекращает свое существование [Хюбнер 1996: 148][138 - О мифическом пространстве см. также [Cassirer 1987: 104–116], например, следующий пассаж: «Здесь еще нет и не может быть различения «позиции» и «содержания», лежащего в основании конструирования «чистого» пространства геометрии» (русский текст цит. по изд.: Кассирер Э. Философия символических форм. М., 2002; пер. С. А. Ромашко).].
Если пространство послепетровской России не является медиумом, а образует «неразрывное единство» со своим содержанием, то напрашивается вопрос, какая нуминозная сущность определяет ее мифическое «содержание». Первоначально это его основатель-творец, его «архитектор» Петр Великий, а затем его законные преемники. Физическое присутствие законного носителя верховной власти гарантирует стабильность и единство сакрального пространства России и Петербурга: в противном случае городу грозит гибель, он уже не может быть тем, что он есть, он перестает существовать[139 - О «пуповине», связывающей Петербург с российским монархом, ср., например, у Сумарокова: «Узрят тебя, Петрополь, во ином виде потомки наши: будешь ты северный Рим: исполнится мое предречение, ежели престол Монархов не перенесется из тебя, а оный может быть и не пренесется, ежели изобилие твое умножится, блата твои осушатся, проливы твои высокопарными украсятся зданиями» [Сумароков б. г. б: 310–311].].
В панегирике XVIII в. до этого дело не доходит, так как законный преемник Петра (его духовный наследник), то есть, по сути, «нуминозная сущность», может восстанавливаться вновь и вновь. Незыблемость сакрального, космического пространства Петербурга, правда, периодически ставится под угрозу вследствие захвата власти монархом, отвергающим – в панегирическом изображении a posteriori – наследие Петра и тем самым ставящим (в мифическом смысле) под вопрос существование Петербурга; тем не менее законный царь (или царица) каждый раз опять восстанавливает посткосмогоническую ситуацию[140 - Об этом мотиве повторения космогонии в русском панегирике XVIII в. см.: [Baehr 1991: 42–49]. О цикличности в мифе см.: [Hansen-Love 1987].].
Опасность возврата первоначального хаоса как божественного возмездия за неприятие истинной (то есть петровской) сущности России (или Петербурга) связана опять же с сильно мифологизированной концепцией времени. Русская история, начиная с эпохи Петра I, представляется в панегирике зачастую как цепь событий, отсылающих к одному изначальному событию, которое циклически повторяется. Осмысляемая таким образом, она представляет собой первособытие – «архе»:
Архе является <…> не только схемой объяснения некоего процесса, коль скоро оно определяет и создает его, но конституирует его временной ход: являющаяся в архе временная последовательность событий наполняет его содержание. Архе является, так сказать, парадигмой этой последовательности, повторяющейся бесчисленным и идентичным образом. Речь идет об идентичном повторении, так как это – одно и то же священное первособытие, которое повсеместно вновь происходит [Хюбнер 1996: 128].
Содержанием этого первособытия является космогоническая деятельность Петра I. Изгнание первобытного хаоса и сотворение космоса циклически повторяются тогда, когда законный монарх становится его преемником и смещает незаконное регентство, наделяемое чертами природного хаоса. Но поскольку панегирик восхваляет теперь и здесь и его аксиология обосновывает исключительно актуальный режим власти, каждый царь / каждая царица после Петра Великого – в зависимости от рассматриваемого времени – может олицетворять как повторение первособытия, так и мифологическое состояние предкосмогонии. Так, например, после восшествия на престол Елизаветы, повторившей «первособытие», регентство Анны Иоанновны изображалось в панегирике как время предкосмогонического «мрака», хотя, будучи у власти, она прославлялась как преемница дела Петра.
Петербург в 1704 году. Гравюра П. Пикарта. 1715 г.
Не следует, впрочем, рассматривать цикличность временной концепции в панегирике как постоянный повтор некой схемы в чистой форме, поскольку мифологическая радикализация оппозиции двух сменяющих друг друга режимов власти не всегда проявляется одинаково. Вышеописанное повторение космогонии относится особенно к изображению перехода власти от Анны Иоанновны к Елизавете и от Петра III к Екатерине II и обусловлено конкретной исторической данностью, то есть тем фактом, что как Анна Иоанновна, так и Петр III вели политику, считавшуюся антирусской, опираясь на поддержку «немцев» (то есть иностранцев вообще). Каждый из полюсов – космос и хаос – вбирает в себя, таким образом, целый ряд бинарных оппозиций: русскость – нерусскость, наследие Петра – отказ от наследия Петра, покровительство Бога – немилость Бога.
2.3. Оппозиция prius – nunc в панегирике
Антитеза между узурпацией и реставрацией, радикальное противопоставление актуального режима власти предыдущему представляет собой, как известно, типичный прием, появившийся в панегирике не позднее времени Плиния Младшего, его похвальной речи Траяну. Топическим здесь является прежде всего оформление оппозиции prius – nunc космической природной метафорикой: например, у Клавдиана («Панегирик на шестое консульство Гонория Августа») преступления против государства равнозначны преступлениям против природы, а реставрация законной власти означает восстановление космического порядка. Аналогичным образом панегирик Эразма Роттердамского Филиппу Красивому («Iliustrissimo principi Philippo…») строится на оппозиции отсутствие властителя – возврат властителя, метафорически моделируемой как оппозиция между зимой и летом, ночью и днем, мраком и светом[141 - Об этой тематике в английской панегирической традиции до Драйдена см.: [Garrison 1975].].
Фонтанка у Летнего сада. Гравюра Г. А Качалова по рисунку М. И. Махаева. Середина XVIII в.