Оценить:
 Рейтинг: 0

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 ... 10 >>
На страницу:
2 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Солтеатр с его занавесом, отделявшим смерть и страдания тифозных больных от попыток сохранить хоть какую-то интеллектуальную жизнь теми, кто завтра и сам мог оказаться за занавесом, – почти символ нашей лагерной жизни (да и не только лагерной – всей жизни в сталинское время) (ЛД 218)[27 - См. также илл. на с. 186–187 настоящей книги.].

Трудно понять несоответствие между этими культурными возможностями – и преступлениями, которые совершались не только в отношении подневольных работников (они составляли отдельный «слой»), но и в отношении культурной «элиты»[28 - В исследованиях холокоста считается, что культурная деятельность на Соловках послужила образцом для Терезиенштадта.]. В документальном романе французского писателя Оливье Ролена «Метеоролог», опубликованном на немецком языке в 2015 году, на материале переписки заключенного с семьей из архива «Мемориала» рассказывается о судьбе ведущего в 1920–1930?е годы исследователя погоды и стратосферы Алексея Феодосьевича Вангенгейма, приговоренного к нескольким годам на Соловках и расстрелянного в 1937 году. Из этой переписки, как и из оценки Лихачева, видно, что участники культурного «времяпрепровождения» прекрасно осознавали эту раздвоенность лагерной жизни. Их редевшие вследствие казней или перевода в другие лагеря ряды пополнялись новыми арестантами. По сути на Соловках осуществлялся эксперимент, жертвами которого стали сотни заключенных[29 - См.: Bogumil Z. The Solovetski Islands and Butovo as two «Russian Golgothas». New Martyrdom as a Means to Understand Soviet Repression // (Hi-)Stories of the Gulag / Eds. Fischer von Weikersthal, Thaidigsmann. P. 133–158. О проблеме статистики жертв см. анализ российского историка Галины Ивановой: Ivanova G. Die Gulag-Statistiken im Spiegel von Archivmaterialien und Memoiren // Ibid. P. 21–35.]. Известия об этом, если куда-нибудь и просачивались, сенсации не производили. Упомянутые публикации о начальной фазе существования лагерей игнорировались или отметались.

Эта неготовность воспринимать представленную в виде документальных отчетов или воспоминаний информацию о развитой системе ГУЛАГа не изменилась и в 1940?е годы. Признать их значение помешали преданные огласке после Второй мировой войны знания о нацистских лагерях смерти и начало холодной войны. Правда, в Германии рассказы вернувшихся из советского военного плена вызывали смущение, однако не смогли по-настоящему открыть глаза на советскую репрессивную систему[30 - Основанная на личном опыте книга Гунтера Тиле «1945 год. После краха. Советский плен» (1945. Nach dem Untergang. Gefangenschaft in der Sowjetunion) вышла лишь в 2016 году в Нордерштедте.].

Иная ситуация складывалась во Франции, где споры по поводу правдивости рассказов о существовании советской лагерной системы привлекли к себе общественное внимание. Французские левые в своем печатном органе «Летр франсез» попросту отвергли подобные рассказы как лживые и обвинили Виктора Кравченко – советского перебежчика, написавшего об исправительно-трудовых лагерях в своей исповеди «Я выбрал свободу» (I Chose Freedom, 1946), – в создании пасквиля, а в 1949 году подали против него иск о клевете на Советский Союз. Дело приняло скандальный оборот и среди прочего способствовало превращению книги Кравченко в публицистический бестселлер. Он выиграл процесс благодаря выступлению Маргариты Бубер-Нойман, чьи свидетельские записки «В заключении у Сталина и Гитлера» (Als Gefangene unter Stalin und Hitler) вышли в 1946 году в Швеции и в 1947?м – в Германии и чьи слова исключали всякое сомнение. В 1949 году произошел еще один случай, вызвавший жаркие споры французской общественности: выживший узник концлагеря Давид Руссе опубликовал в газете «Фигаро» статью о советской системе концентрационных лагерей, а в книге «Концентрационный мир»[31 - Rousset D. L’Univers concentrationnaire. Paris, 1946.] изобразил не только нацистские концлагеря, но и советские учреждения принудительного содержания (с 1918 года именуемые «концентрационными лагерями» или «концлагерями»), подчеркивая прежде всего их системный характер и говоря, соответственно, о концентрационном мире. После того как «Летр франсез» (обвинителем выступил Луи Арагон) назвала его троцкистским фальсификатором, он подал на газету в суд[32 - В Германии тоже высказывалась такая антипозиция, сторонники которой говорили о клевете на Советский Союз и категорически отрицали существование лагерей: Dietrich P. Zwangsarbeit in der Sowjetunion? Moskau, 1931. Ср.: Fischer von Weikersthal. Appearance and Reality. P. 75–100.]. Процесс он тоже выиграл, причем свою роль здесь сыграло выступление Юлия Марголина, автора «Путешествия в страну зэ-ка»[33 - Марголин Ю. Путешествие в страну зэ-ка. Нью-Йорк, 1952.], наряду с показаниями автора «Одиннадцати лет моей жизни» Элинор Липпер[34 - Lipper E. Elf Jahre meines Lebens. Z?rich, 1950. О лагерных записках Липпер см.: Toker L. Return from the Archipelago: Narratives of Gulag Survivors. Bloomington, 2000. P. 42–43.] и нескольких прошедших через ГУЛАГ поляков, получивших известность благодаря собственным текстам на эту тему[35 - Среди них Юзеф Чапский, Ежи Гликсман, Казимеж Заморский.].

При всей прозрачности идеологических мотивов этой кампании отрицания, утверждение, что представленные рассказы – клевета, то есть нечто, что можно назвать «ложью о ГУЛАГе», не было опровергнуто достаточно энергично. В 1950 году Юлий Марголин произнес в ООН речь о существовании советских исправительно-трудовых лагерей. В политической публичной сфере это выступление опять-таки осталось без последствий.

В результате среди французских интеллектуалов возник своего рода раскол: с одной стороны – отстаивание подлинности рассказов о происходящем в Советском Союзе (так считал Альбер Камю), с другой – отказ признать факты таковыми (эту позицию занял Жан-Поль Сартр). Закрытый доклад Хрущева на XX съезде КПСС в 1956 году, ставший достоянием общественности, явился признанием соучастия в преступлениях, необоснованных «репрессиях». То было признание вины, сформулированное самым могущественным человеком в тогдашнем Советском Союзе, представлявшим членов партии и говорившим от их лица, причем одновременно он дистанцировался от культа личности с его извращающими эгалитарный принцип религиозными коннотациями. Эта единственная в своем роде речь, обличавшая культ Сталина и признававшая совершенные от имени партии преступления, могла бы, будь ее подрывное содержание принято к сведению, положить конец кампании отрицания[36 - Об этом секретном докладе см. главу 7.].

Иной была реакция на репортажи западных корреспондентов о показательных процессах и расстрелах руководящих деятелей ВКП(б) в конце 1930?х годов, вызвавшие на Западе живой интерес. Хотя фальшивками эти репортажи не объявлялись, их интерпретация рождала идеологические споры. Артур Кёстлер, чей роман «Слепящая тьма» вышел в Англии в 1940 году и был встречен не только литературным, но и политическим интересом, во Франции подвергся резким нападкам левых интеллектуалов, в том числе видных философов и литературоведов. Опубликованная уже в 1939 году книга «Я был агентом Сталина»[37 - Немецкий перевод: Krivitsky W. Ich war in Stalins Dienst! / ?bers. von F. Heymann. Amsterdam, 1940. Особенно познавательна глава «Сталин обезглавливает партию большевиков» (в русском варианте «ОГПУ»).] – исповедь советского перебежчика Вальтера Кривицкого, своими глазами наблюдавшего показательные процессы и осведомленного об обстоятельствах, которые заставляли обвиняемых делать парадоксальные признания вины, – могла бы быть прочитана как историческое соответствие тексту Кёстлера, подтверждающее его версию и придающее ей статус своего рода литературы факта. Но этого не произошло. На тот момент Кёстлер остался одним из немногих, кто выступил с резкими аргументами против (контролируемого?) замалчивания информации о сталинских преступлениях.

Правда, упомянутый отчет Маргариты Бубер-Нойман о ее пребывании в лагерях, в котором также предлагается основанный на личном опыте сравнительный взгляд на обе репрессивные системы с точки зрения жертвы и свидетельницы, в Германии заметили, как и роман Кёстлера о показательном процессе (рецензии на оба текста появились в ведущих журналах), но всерьез этой темой никто заниматься не стал.

Политическая актуальность романа Ванды Бронской-Пампух «Без меры и конца» (Ohne Ma? und Ende, 1963)[38 - Бронская-Пампух была ребенком первого впавшего в сталинскую немилость поколения коммунистов (в данном случае видных польских). Вместе с родителями она ехала в поезде, который вез Ленина в Россию через Германию (с политически мотивированного прямого разрешения). 4 декабря 1963 года журнал «Шпигель» напечатал рецензию на ее книгу.], действие которого разворачивается в колымских лагерях и охватывает три поколения женщин-заключенных, тоже оказалась приглушена – вероятно, в силу «эпического» характера этого текста, написанного одной из первых жертв и свидетелей. В рецензиях на роман интерпретируются в большей степени чувства и поступки персонажей, чем определившие их судьбу сталинская диктатура и лагерная система.

Лишь изображение лагерной действительности в изданном сначала на Западе «Архипелаге ГУЛАГ» Александра Солженицына[39 - Первое русское издание вышло в Париже в 1973 году; в Советском Союзе – лишь в 1989 году. Немецкий перевод появился в 1973–1976 годах (в трех частях).], соединившего изображение собственной лагерной жизни с рассказами других жертв об их личном опыте и сведениями из секретных документов, благодаря эффекту аутентичности привело к тому, что теперь «самая темная сторона Советского Союза» была потрясенно принята к сведению. Дело вновь не обошлось без идеологически мотивированных предубеждений против этого, как гласит подзаголовок книги, «опыта художественного исследования». В Германии основы адекватной рецепции, учитывающей литературные качества, заложил Генрих Бёлль. Когда в 1980 году вышла вторая часть (под названием Gratwanderung) лагерной биографии Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», то опять-таки именно Бёлль в предисловии к немецкому изданию сумел подчеркнуть как художественные достоинства этой истории страданий и выживания, так и достоверность изложенных исторических фактов. Перевод первой части книги Гинзбург увидел свет еще в 1967 году (под названием Marschroute eines Lebens), но без предисловия, подобного написанному Бёллем.

Был на Западе и еще один текст, в котором лагерная система показана с опорой на почти двадцатилетний опыт: «составленный по памяти протокол» австрийского коммуниста и члена югославской КП Карла (Карло) Штайнера «7000 дней в ГУЛАГе» (7000 dana u Sibiru). Этот текст, написанный примерно в одно время с солженицынским, в Югославии оказалось возможным опубликовать лишь в 1972 году с согласия Тито; об увидевшем свет в 1975 году немецком издании писал автор книги «Революция отвергает своих детей» (Die Revolution entl??t ihre Kinder) Вольфганг Леонгард[40 - Leonhard W. 7000 Tage in Sibirien. Gefangene schaffen die Grundlage der sowjetischen Wirtschaft // Die Zeit. 1976. 17 September.], однако других откликов не последовало. Зато текст Солженицына надолго приобрел в западном мире «просветительскую» функцию.

Но именно эта функция и делала его недоступным для советских читателей. Доскональное раскрытие механизмов репрессивной системы и истории ее жертв ни в коем случае не должны были стать достоянием широкой общественности. Однако благодаря самиздату существовал неофициальный способ распространения «опасных» текстов среди посвященных при помощи рукописных и машинописных копий. Подозрение во владении такими списками грозило серьезными неприятностями. Тем не менее уже в 1962 году в ведущем журнале «Новый мир» появляется литературный первенец Солженицына – повесть «Один день Ивана Денисовича», которая затем выходит массовым тиражом в серии «Роман-газета» (1963, № 1). Публикация этого текста стала возможной после хрущевского выступления, тем более что позиционировался он как повесть, а не как сведение счетов или разоблачение. Но те, кто прошел через лагеря, поняли содержащееся в тексте послание и завалили автора множеством рассказов от лица жертв и очевидцев, впоследствии включенных им в его всеобъемлющее изображение ГУЛАГа. Общественно же приемлемым обсуждение этой темы в стране, где все происходило, стало лишь в горбачевское время перестройки и гласности. Заговорили многие из тех, кто прежде молчал. В 1990?е годы, в постсоветскую эпоху, в России вышли тексты многих бывших лагерников и ряд исторических работ о системе ГУЛАГа – это видно из названий в составленной Элен Каплан библиографии. Но устойчивого общественного внимания тема не получила.

У истоков исторического осмысления того, что происходило в ГУЛАГе, и, соответственно, начала общественной дискуссии стоит деятельность правозащитной организации «Мемориал», основанной в 1988 году при участии Андрея Сахарова. В автобиографии «Руки моего отца» (Die H?nde meines Vaters, 2017) Ирина Щербакова пишет об опыте чтения ходившего в самиздате «Архипелага ГУЛАГ», который так потряс ее, что она начала заниматься судьбами жертв ГУЛАГа; она описывает этапы создания союза историков и культурологов, зарегистрированного и тем самым легализованного в качестве организации Горбачевым. Произошло это в 1989 году и стало началом колоссальной исследовательской работы, которой не видно конца. Щербакова провела множество интервью с выжившими (результаты можно сопоставить с письменными текстами) и учредила просветительские исторические курсы для молодежи.

Это грандиозное предприятие по сбору и изучению документов, поиску лагерей и братских могил, открытию музеев в местах событий, получению доступа к документам, созданию архива и составлению биографий жертв все чаще наталкивается на противодействие со стороны путинского режима. Члены «Мемориала» не только вынуждены ожидать трудностей – они их уже испытали. Недавно предъявленное «Мемориалу» обвинение в выполнении функций иностранного агента в случае успеха может иметь юридические последствия. Спусковым крючком для обострения ситуации стала публикация в ноябре 2016 года списка c десятками тысяч имен приспешников Сталина: так «Мемориал» хочет пролить свет на преступления и сломить молчание. Сергей Ковалев[41 - Сергей Ковалев, один из авторов российской Декларации прав человека и гражданина (1991), бывший председатель «Мемориала» и один из самых резких критиков Путина, после ареста в 1974 году провел семь лет в Перми и три года в ссылке в Магаданской области.], бывший заключенный колонии «Пермь-36» и борец за ее сохранение, сообщает о сложившейся вокруг этого памятника ГУЛАГа (единственного, который расположен на месте лагеря) угрожающей ситуации, так как одна поддерживаемая постсоветскими гражданами и настроенная в духе «назад в СССР» «патриотическая молодежная организация» считает подобный мемориал вредным для репутации России.

Ил. 1. Забор и сторожевая вышка в советской исправительно-трудовой колонии «Пермь-36». Единственный на территории современной России музей ГУЛАГа, расположенный на месте бывшего исправительно-трудового лагеря

Помимо доступности перечисленных произведений Солженицына, Штайнера, Гинзбург и Бронской-Пампух, по большей части посвященных происходившему в лагерях с 1939?го примерно по 1956 год, в Германии также существовала возможность составить представление о вышеупомянутой начальной фазе развернутых на Соловках репрессий. К этому приглашала уже названная книга Лихачева (1997); в предисловии редактор объясняет значение автобиографии этого выдающегося ученого, который, проведя на Соловках и в Белбалтлаге в общей сложности пять лет, несмотря на свое незыблемое положение в Пушкинском Доме – ведущем советском институте литературы – и международную репутацию литературоведа и культуролога продолжал подвергаться опасным для жизни нападениям[42 - В своем предисловии к немецкому изданию (Smirnow I. Der unbehauste Garten // Lichatschow D. Hunger und Terror / Hg. und mit Vorwort von I. Smirnow, ?bers. von Th. Wiedling. Ostfildern vor Stuttgart, 1997. S. 7–20) литературовед Игорь Смирнов, ученик Лихачева, не только воздает должное личности автора, но и очерчивает актуальный для лагерного опыта исторический контекст. Последнее происходит с позиции представителя непострадавшего поколения, то есть с дистанции, позволяющей подвести под события убедительный философский фундамент. Уже упомянутый мною Эткинд причисляет Лихачева к ведущим интеллектуалам, внесшим вклад в перестройку (Эткинд. Кривое горе. С. 91).].

Ил. 2. Мемориальный музей-заповедник истории политических репрессий «Пермь-36»

Сведения о лагерях 1920?х годов, прежде обходившиеся вниманием, стали предметом исторического исследования лишь недавно. К ним принадлежит уже цитированное издание двух ранних соловецких отчетов, выпущенных под редакцией Николя Верта и снабженных историческим комментарием. Использующий статистические данные исторический труд Штетнера выходит, как уже упоминалось, за рамки этой ранней фазы, осмысляя систему ГУЛАГа прежде всего с точки зрения ее экономической эффективности. Истории лагерей с 1917 по 1986 год посвящена книга Энн Эпплбаум «ГУЛАГ» (Gulag. A History, 2003), основанная на скрупулезной работе в архивах – некоторые документы предоставил «Мемориал» – и интерпретации множества лагерных записок (опубликованных лишь частично). Эпплбаум читает эти письменные отчеты не как художественные произведения, а как документы. В 2008 году вышла книга Карла Шлёгеля «Террор и мечта. Москва 1937» (Terror und Traum. Moskau 1937) – анализ событий, получивших известность как Большой террор, «сталинские чистки» или «ежовщина» (по имени главы НКВД Николая Ежова). Присужденная этому историческому труду награда (премия Лейпцигской книжной ярмарки) привлекла к этой теме соответствующее внимание в Германии. В опубликованном «Нойе цюрхер цайтунг» 7–8 марта 2009 года интервью с автором приводится одно из более ранних его высказываний, в котором он формулирует свой этос историка. Эти слова справедливы для занятий свидетельствами того времени в целом:

Когда я пишу об истории, первая моя проблема – понять тех, кто жил в те времена. Как историк я нахожусь в привилегированном положении. Я жив, и в моей власти предоставить кому-то слово или заставить кого-то промолчать. От меня зависит не только то, как я истолкую тот или иной источник, но и буду ли я вообще его использовать. Здесь возникают отношения власти живых над мертвыми. Как нам, потомкам, подступаться к эпохе, частью которой мы по объективным причинам не являемся?

Свой труд Шлёгель посвятил «стойким мемориальцам». В 2012 году благодаря выставке «ГУЛАГ. Следы и свидетельства 1929–1956» (подготовленной совместно с фондом мемориальных комплексов Бухенвальд и Миттельбау-Дора под патронажем Хорхе Семпруна и осуществленной после его смерти) об этих стойких мемориальцах узнала широкая немецкая публика. Выставка была показана сначала в Нойхарденберге, затем в веймарском музее Шиллера, а в 2013 году – в берлинском Немецком историческом музее[43 - Отклики появились во «Франкфуртер альгемайне цайтунг», где 2 мая 2012 года вышла статья Регины Мёнх, объяснявшая цели и задачи выставки и содержавшая очерк событий, о которых призваны были свидетельствовать экспонаты, и в подробном репортаже «Тагесшау» (одной из информационных программ ARD – Рабочего сообщества государственных вещательных организаций ФРГ) 29 апреля 2012 года.]. В Веймаре выставка сопровождалась чтением отрывков из «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, представленных в анонсе как «принадлежащие к важнейшим текстам о ГУЛАГе наряду с произведениями Александра Солженицына». В 2007 году издано полное собрание рассказов Шаламова, до этого выходивших по-немецки выборочно в 1967 и 1983 годах[44 - В семи томах с обширным комментарием Франциски Тун-Хоэнштейн в переводе Габриэле Лойпольд.]. (Насколько широкой аудитории достигли доверенные Коринне Харфух веймарские чтения, остается неясным.)

Документирующий выставку сборник материалов «ГУЛАГ. Следы и свидетельства 1929–1956» содержит впечатляющие изображения экспонатов и подчеркнуто объективные комментарии соучредителя «Мемориала» Арсения Рогинского и одного из ведущих членов этой организации Ирины Щербаковой, а также не только содержательный, но и «объясняющий» творившееся в ГУЛАГе очерк французского историка Николя Верта, которого я упоминала выше.

В 2013 году вышел немецкий перевод написанной еще в 1946–1947 годах автобиографии Юлия Марголина «Путешествие в страну зэ-ка», в которой рассказывается о принудительном труде в онежских лесах и об интеллектуальном искусстве выживания. Она содержит один из самых резких упреков обществу, молчаливо мирившемуся с преступлениями:

Необходимо протестовать против лагерной системы, как самого чудовищного явления современности, в котором заложены ростки мировой катастрофы. Моральная и политическая катастрофа начинается в тот момент, когда методическое и массовое мучительство, увод людей и убийство, практикуемое под прикрытием марксистской и демократической фразеологии, начинает замалчиваться или оправдываться людьми прогресса, людьми Революции, доброй воли (M I 412)[45 - См. рецензию Андреаса Брейтенштейна в «Нойе цюрхер цайтунг» от 18 марта 2014 года.].

Неслучайно наряду с рассказами заключенных и жертв в 2014 году увидел свет и текст об опыте противоположной стороны – теперь выпущенный и в немецком переводе дневник Ивана Чистякова, описавшего принудительный труд на строительстве Байкало-Амурской магистрали (БАМ) от лица вохровца[46 - Чистяков. Сибирской дальней стороной; нем. пер.: Cistjakov I. Sibirien. Tagebuch eines Lageraufsehers / Hg. und mit einem Vorwort von I. Scherbakowa, ?bers. von R. K?hn. Berlin, 2014.].

Использованное в новаторской для изучения и интерпретации лагерных текстов работе Леоны Токер «Возвращение с Архипелага: рассказы переживших ГУЛАГ» (Return from the Archipelago: Narratives of Gulag Survivors) обозначение Narratives of Gulag Survivors дало толчок к размышлениям об «инаковости» этих текстов, занимающих промежуточное место между документом и литературой. Сами авторы об этой «инаковости» не высказывались, однако при выборе жанра и стиля руководствовались очевидным стремлением свидетельствовать и бороться с замалчиванием. Под влиянием реалистической традиции большинство пишущих избегали формальных экспериментов, которые могли бы исказить реальность излагаемого. И все-таки эти многообразные тексты позволяют выявить ту или иную «стилистическую волю», которой также определяется интенсивность вызываемых у читателя аффектов: сострадания, отвращения, ужаса, растерянности. Разрыв между переживанием и описанием, страданием и говорением, чудовищностью случившегося и необходимостью ретроспективно использовать язык так, чтобы передать это случившееся в условиях нового настоящего, времени письма, – такова тематика многих лагерных текстов.

Монография Франциски Тун-Хоэнштейн «Ломаные линии. Автобиографическое письмо и лагерная цивилизация» (Gebrochene Linien. Autobiographisches Schreiben und Lagerzivilisation, 2007) тоже носит литературоведческий характер. Если Токер рисует общую картину известных текстов о ГУЛАГе, то исследовательский интерес Тун-Хоэнштейн направлен на специфику разных способов письма и их нарратологические основания, а также на вопросы мотивации письма. Аргументация обоих исследований ведется в контексте вопросов выразимости/невыразимости экстремального опыта. Вопросы эти в равной мере касаются литературы о ГУЛАГе и литературы о холокосте, а потому отсылки к последней играют роль в обеих работах. Этот двойной взгляд на литературу обеих тоталитарных систем пронизывает и монографию Любы Юргенсон «Невыразим ли опыт концлагеря?» (L’expеrience concentrationnaire, est-elle indicible? 2003).

В последние годы в Германии возрос интерес к творившемуся в ГУЛАГе и текстам об этом. В 2007 году вышел не только первый том рассказов Варлама Шаламова, но и собравший целое множество статей под общим заголовком «Лагерное письмо» тематический номер журнала «Остойропа», который положил начало продолжительной дискуссии о лагерной литературе[47 - Обсуждение понятия «лагерная литература» см. в: Thun-Hohenstein F. Gebrochene Linien: Autobiographisches Schreiben und Lagerzivilisation. Berlin, 2007. S. 37–46.] и истории ГУЛАГа. В статье Анны Хартман содержится программное высказывание:

Чтобы противодействовать утрате памяти, необходимо заново прочесть лагерь, ибо невозможно постичь советскую цивилизацию без сопровождающего ее мира теней. По ту сторону утвердившегося канона мемуарных текстов мы можем открыть литературу, которая разнообразно и своенравно реагирует на лагерь как экзистенциальную и мыслительную форму[48 - https://shalamov.ru/research/61/3.html (дата обращения 21.06.2023). Оригинал: Hartmann A. Ein Fenster in die Vergangenheit. Das Lager neu lesen // Das Lager schreiben. Varlam ?alamov und die Aufarbeitung des Gulag. Osteuropa. 2007. № 6. S. 55–80. S. 55. При впечатляющей компактности это – фундаментальный вклад в проблематику понимания происходившего в ГУЛАГе, раскрывающий исторические обстоятельства (препятствия для осмысления в России, слабый интерес на Западе) и опирающийся на интерпретацию литературных текстов о личном опыте.].

В 2016 году вышел том (Hi-)Stories of the Gulag под редакцией Фелицитас Фишер фон Вейкерсталь и Каролины Тайдигсман, в котором не только исследуется центральный вопрос о соотношении реальности и вымысла, но и вводится в значительной степени неизвестный или по меньшей мере неразработанный материал: музыка в воспоминаниях узников ГУЛАГа, гулаговская поэзия, изображение сталинских репрессий в современных российских криминальных фильмах.

В своих прочтениях этих текстов я буду рассматривать два вопроса: во-первых, как жертвам удалось перевести опыт своих страданий на доступный для понимания язык; во-вторых, что именно они нам рассказывают. Первый вопрос требует определения формальных принципов, использованных авторами в этой «переводческой» работе. Второй касается передаваемых этими свидетельствами переживаний, впечатлений, физических и психических ощущений. Интерпретируя эти тексты, я стремлюсь соблюсти баланс между их художественностью и документальностью – и, конечно же, предоставить слово им самим.

Ил. 3 Карта ГУЛАГа © Фонд мемориальных комплексов Бухенвальд и Миттельбау-Дора

I. КАК ОБРАЩАЮТСЯ СО ЗНАНИЕМ?

1. Подходы: Цветан Тодоров, Данило Киш, Александр Эткинд

Начать я хотела бы с обсуждения трех разных подходов к теме: антропологического и поэтического, которые, на мой взгляд, представляют соответственно Цветан Тодоров и Данило Киш, а также «психоисторического», в постсоветской перспективе успешно реализованного Александром Эткиндом.

Тодоров и Киш отталкиваются от текстов, оставленных им жертвами двух тоталитарных систем: первого это чтение побуждает к принимающей форму трактата рефлексии на тему conditio humana, второго приводит к созданию крупных художественных проектов.

Основываясь на многочисленных свидетельских рассказах о лагерях смерти и принудительного труда, в книге «Лицом к крайности» (Face ? l’extr?me, 1991) Тодоров еще раз, во многом сопоставляя Освенцим и Колыму, принципиально и с моральной настойчивостью поднимает фундаментальные вопросы вины и человечности. И все это на фоне событий в его родной Болгарии, история которой местами – в скобках и курсивом – сопровождает текст грозной тенью. Ребенок и подросток, сын вступившего в коммунистическую партию отца и внук осуждающей это бабушки, он чувствует себя свидетелем эпохи, но и человеком, который, подобно отцу, не позволял себе отчетливо осознать происходящее (аресты и расстрелы не согласных с линией партии сограждан). Это частное поведение невмешательства, терпимости, попустительства служит ему отправной точкой для того, чтобы объяснить самому себе и читателям преступную пассивность свидетелей (имеются в виду сторонние наблюдатели), которая в обеих тоталитарных системах превращала их в соучастников. Упоминает он и самообвинения лагерников, которые во время случайных передышек воспринимали чужие страдания равнодушно, а впоследствии сожалели о своем поведении. Под таким углом зрения Тодоров убедительно переосмысляет часто рассматриваемые тексты Леви, Гинзбург, Бубер-Нойман, Солженицына, Беттельгейма, Жана Амери, вплетая в эти рассуждения собственную моральную семантику.

Он словно рассматривает самого себя как кого-то, кто находится лицом к крайности: позиция эмпатии, никогда, однако, не забывающей об аналитической дистанции. Изучение лагерных текстов приводит Тодорова к созданию антропологии, призванной выработать новые термины для понимания противоречий, с которыми столкнулись люди, оказавшиеся face ? l’ext?me, люди, хотевшие выжить и вынужденные смириться с отсутствием у солагерников шансов на выживание. К этому же контексту принадлежит и дифференцированный подход Тодорова к таким понятиям, как банальность зла, коллективная вина немцев, уникальность нацистских преступлений. Это одна из точек зрения, с которых он исследует лагерные тексты, высказывая удивительные взгляды, признающие вездесущесть зла и тем самым снимающие с него бремя уникальности. Но в некоторых местах рассуждений о зле (как антропологической величине) Тодоров возвращается ко злу системы, тоталитарной диктаторской системы. Лагерное зло, таким образом, предстает следствием зла системного – это не подлежит сомнению. Однако системное зло тем самым обезличивается, то есть упускается из виду тот факт, что системное зло совершалось акторами, которых можно назвать по именам. Отличительной чертой антропологического проекта Тодорова или, вернее, его проекта этики in extremis – наряду с подробным изложением аргументов «за» и «против» в вопросах коллективной вины и сопоставимости Освенцима с Колымой – выступает поразительное обращение к перечню добродетелей, включающему такие понятия, как достоинство, забота, дух. Высказывания узников лагерей здесь опять-таки передаются и развиваются путем сочувственного вникания, позволяющего воздать должное жертвам (по большей части посмертно). Тодоров читает эти отчеты не как литературовед, которого интересуют нарративные и риторические приемы, подобно тому как он анализировал их в своих образцовых исследованиях структуралистского толка, а как читатель, имеющий дело с принципиально иным жанром. Жанром, требующим иной рецептивной позиции – такой, при которой реципиент приближается к пишущему «я» (то есть «я» того, кто написал текст) диалогически, а не описательно (притом с точки зрения сопереживающего современника).

Это делает текст Тодорова, насыщенный цитатами из огромного количества автобиографий, биографий, мемуаров, документальных отчетов, своего рода посттекстом, который объединяет и актуализирует претексты в их многоголосии, при этом игнорируя их зависимость от одной или нескольких жанровых традиций. Семиотик Тодоров, которому мы обязаны трудами по семиотике и фантастической литературе[49 - Тодоров Ц. Введение в фантастическую литературу / Пер. с фр. Б. Нарумова. М., 1997.], в случае с литературой лагерной сосредоточивается на signifiе, на означаемом этих текстов, не допуская, по-видимому, никакой другой постановки вопроса. Он читает такие тексты как документы, в которых зафиксированы суждения, наблюдения, способы поведения, как интерпретации пережитого, нередко сформулированные свидетелями/жертвами уже после периода переосмысления перенесенных страданий. Именно эти интерпретации включены в его антропологический очерк о выпадающих на долю человека крайностях[50 - Вопрос о вине Тодоров обсуждает с привлечением цитат из текстов, написанных выжившими узниками концлагерей (в частности, Жерменой Тильон, Примо Леви), отвергающими концепцию коллективной вины: он разделяет эту позицию. Сформулированный с предельной резкостью отрицательный ответ на вопрос о прощении, «Pardonner?», Владимира Янкелевича им не рассматривается (Янкелевич В. Прощение // Янкелевич В. Ирония. Прощение / Пер. с фр. В. В. Большакова, Б. М. Скуратова. М., 2004. С. 145–298).].

Подобно Тодорову, Киш (ребенком и подростком, затем студентом) был современником политической системы, неумолимо преследовавшей своих критиков и диссидентов. В отличие от Тодорова[51 - Тодоров подчеркивает, что Болгарии удалось в значительной степени предотвратить преследования еврейского населения.], в детстве он стал свидетелем резни еврейского и сербского населения в Нови-Саде и депортаций евреев[52 - Титовскому лагерю для политических заключенных на острове Голи-Оток Киш посвятил фильм («Goli Zivot»).]. Как и Тодоров, Киш был захвачен текстами об обеих лагерных реальностях. Комментируя свое обращение к теме ГУЛАГа, он – здесь его слова сопоставимы с тодоровскими – признает, что оно имеет моральную окраску: стыд за запоздалое осознание второй бесчеловечной системы XX века. В «Уроке анатомии» он пишет о создании «Гробницы для Бориса Давидовича»:

Быть современником двух репрессивных систем, двух кровавых исторических реальностей, двух лагерных систем уничтожения души и тела – и при этом показывать в своих книгах только одну из них (фашизм), тогда как другая (сталинизм) упускается из виду по принципу психологического слепого пятна, – эта навязчивая интеллектуальная идея, этот моральный и моралистический кошмар мучил меня в последнее время <…> Когда мысль эта обрела свой лирический вес, доросла до стыда и раскаяния, до признания, я принялся писать мои истории в некоей поэтической лихорадке, относительно легко и быстро, как бы избавляясь от кошмара, преисполняясь приятным (невзирая на тему) чувством. То было некое духовное облегчение, знакомое, быть может, лишь тяжким грешникам после исповеди в смертный час[53 - Ki? D. Anatomiestunde / ?bers. von K. Wolf-Grie?haber. M?nchen, 1998. S. 71.].

Как современник и писатель, пусть и не очевидец, Киш чувствует, что сбалансированное изображение обеих преступных систем – его ответственность[54 - Об интерпретации этого двойного фокуса см.: Jukic T. Between Auschwitz and Siberia: James Joyce, Danilo Ki? and a Zoning of Totalitarianism // Ireland. West to East. Irish Cultural Connections with Central and Eastern Europe / Eds. A. O’Malley, E. Patten. New York, 2013. P. 135–158.]. Своей критикой в адрес французских левых он резко обличает политико-идеологический обскурантизм, в плену которого многие, даже выдающиеся, их представители оставались непростительно долго. Благодаря литературоведческому образованию, познакомившему его, как и Тодорова, с теоретическими школами эпохи, формализмом и структурализмом, Киш всю жизнь занимался проблемами формы и разработал поэтологию собственного письма, которая проливает свет на генезис его текстов и обосновывает решения, принятые им в непростом поле между фактом и артефактом. В интервью, данных по большей части во Франции, он настаивает на том, что сборником рассказов «Гробница для Бориса Давидовича» пытался исполнить свой нравственный долг – уничтожить слепое пятно в господствующем политическом сознании. Это «послание» его текста было понято в полной мере[55 - См.: Coquio C. La biographie comme cеnotaphe. Note sur Le Tombeau de Boris Davidovitch de Danilo Kis // Les Pierres de l’offrande. Paris, 2003.].

В отличие от Тодорова, который его не упоминает (если не считать замечания о жене Карла Штайнера)[56 - В посвященной лагерному пути Карла Штайнера главе книги «Homo poeticus. Беседы и эссе» – «Свидетель обвинения Карло Штайнер» (Ki? D. Homo poeticus. Gespr?che und Essays / Hg. und ?bers. von I. Rakusa. M?nchen, 1990. S. 79–88) – Данило Киш выражает восхищение Соней Штайнер, которая ждала мужа двадцать лет (S. 82).], Киш стремится не комментировать и интерпретировать, а «присваивать» тексты жертв. Иначе говоря, если Тодоров, пусть и включая в свою моральную аргументацию собственный голос, предоставляет голосам выживших драматически «звучать» в многочисленных выдержках из свидетельских текстов, Киш отказывается от полифонии и, как автор, оставляет за собой право подчинять эти тексты своей формальной воле. Настойчиво формулируемую в его работах поэтическую логику следует понимать как оправдание фикциональных «манипуляций», которым он подвергает документальную составляющую отчетов и мемуаров.

Рассказы выживших узников ГУЛАГа, сумевших найти язык для выстраданного в молчании, побуждали авторов из непострадавшего поколения отвечать собственными текстами, в которых ощущается попытка приобщиться к памяти уцелевших, сделать ее частью собственной памяти. Родившиеся позже, будучи заражены травмой старшего поколения, демонстрируют готовность обращаться к этому сохраненному мемуарными текстами «чужому» опыту в собственных рассказах и романах, причем фактография и вымысел могут сочетаться по-разному. Помимо Данило Киша это касается авторов, которые обращаются к свидетельской литературе скорее косвенно, прибегая, подобно русскому автору Владимиру Сорокину, к приемам гиперболы, фантастики, остранения и вырабатывая повествовательные формы, отрывающиеся от реалистической подоплеки и переходящие в разные формы «постреализма». Однако ужас лагерных текстов продолжает жить и в них.

Здесь следует назвать и уже упомянутого Оливье Ролена, тем более что в своем документальном романе он придерживается совершенно иной изобразительной стратегии. В его книге предпринимается попытка свести вымысел к минимуму и встроить документы в повествовательный контекст, рождающий напряжение и вместе с тем шок. Перечисленные авторы (последний из упомянутых родился в 1947 году) в своих текстах продолжают писать историю, бремя которой, хотя она и не является частью их непосредственного опыта, как бы заставляет их ощущать себя ее наследниками. Эти литературные подходы выступают еще и ответами, реакциями, попытками интерпретации или отрицания таковой. В своем многообразии они предстают возможностями, открытыми поколению людей, которые, не испытав ничего подобного в действительности, чувствуют себя затронутыми чужим страданием как современники, наблюдатели, читатели и в собственных произведениях отвечают не только авторам этих текстов, но и тем, кому не суждено было высказаться.

Иной подход – я назвала его «психоисторическим» – прослеживается в работах Александра Эткинда. Родившийся в 1955 году в Ленинграде, он принадлежит к поколению тех, кто узнал о холокосте и ГУЛАГе в подростковом возрасте. Эткинд – культуролог и глубокий историк развития психоанализа в Советском Союзе[57 - См. его монографию: Эткинд А. Эрос невозможного: История психоанализа в России. СПб., 1993. В 2010–2013 годах он возглавлял международный исследовательский проект Memory at War: Cultural Dynamics in Poland, Russia, and Ukraine.]. История семьи познакомила его как с опытом ГУЛАГа, так и с явлениями более позднего времени; так, в 1960?е годы политическому преследованию подвергся его дядя Ефим Эткинд, выдающийся ленинградский германист (см. гл. 8).

Представляется, что книга Эткинда знаменует собой начало причинно-следственного анализа занятий темой ГУЛАГа, которые ранее не велись или игнорировались. Следуя за разрабатываемыми в последние десятилетия философскими дискурсами о холокосте, Эткинд пытается выявить своеобразие мемориальной культуры в постсоветской России, причем в центре выстраиваемой им теории находится тесное взаимодействие между памятью и скорбью. Эткинд работает с психоаналитическими понятиями, в применении к российским условиям обретающими в его интерпретации поразительную остроту. Тезисы Эткинда еще предстоит осмыслить – и в России, где можно надеяться на рецепцию этой вышедшей в США книги, и на Западе, где усвоение его теоретического подхода могло бы заполнить пробелы в изучении преступлений сталинизма. Эткинд описывает практики скорби, но также их отсутствие и подавление, то, что он называет «кривым горем», warped mourning, эту мучительно искаженную, не приносящую облегчения скорбь, которая чинит препятствия самой себе. Уже во введении к своей книге Эткинд говорит о «миметическом горе», mimetic mourning, определяя его как

<…> повторяющуюся реакцию на потерю, которая символически воспроизводит саму потерю. В миметической работе памяти и воображения состоит сама сущность горя. Как это случилось? Где и когда? Почему все произошло именно так? Могло ли оно обернуться иначе? Мог ли я что-то сделать, чтобы предотвратить потерю? Скорбящий задает эти вопросы себе и другим, делая их и себя рассказчиками и свидетелями, которые обмениваются правдой или фантазиями о сущности и обстоятельствах утраты. Независимо от того, есть ли у скорбящего факты и свидетельства, говорящие о том, что произошло, или его воспоминания – плод одной фантазии, работа горя неизменно воспроизводит прошлое в воображении, тексте, общении или спектакле[58 - Эткинд. Кривое горе. С. 10–11.].

Таковы программные тезисы о горе/горевании, звучащие как некое правило. Когда оно нарушается, заключает Эткинд, процесс скорби тоже нарушается и «искривляется». Откуда берется этот сбой в выражении горя? Главной причиной Эткинд считает неведение о судьбе исчезнувших:

Многие умерли в тюрьмах и лагерях, но вести об их смерти могли дойти до родных и друзей лишь спустя годы или десятилетия. <…> Приговор не имел предсказательной силы. Источник репрессий – государство – был и единственным источником информации. Патологическое состояние неопределенной потери возникало всякий раз, когда близкий человек исчезал по непонятным причинам; когда он мог оказаться жив и, возможно, мог еще вернуться; когда информации о нем не было или она была недостоверной[59 - Там же. С. 32.].

Он настаивает на факте «выпадения» горя, помещая причины и следствия этого отсутствия в концептуальное поле, питаемое психоанализом и научной фантастикой. Не получившее выражения горе заставляет неоплаканных возвращаться в виде нежити, духов, призраков, жутких во фрейдовском смысле слова. Рассматривая демонологию, вампиризм, поэтику зомби в кинематографических и литературных произведениях постсоветского времени, Эткинд вычленяет ведущий мотив: пугающее возвращение вырвавшихся из забвения жертв, которые остались неоплаканными и теперь «мстят».
<< 1 2 3 4 5 6 ... 10 >>
На страницу:
2 из 10