У двери в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, плоским и светлоглазым. Впалость щек, и щетина, и воспаленные веки – особенно дрожание губ – придавали ему вид помешанного. Он собирался с силами, чтобы открыть дверь в подвал, – поднимал руку и вновь опускал ее. Страшно было ему. Страшно не за себя. Сержант сразу понял, что это хозяин – вирт, – война сделала Сержантово сердце понятливым. Понял Сержант, что привело этого некрасивого плосколицего немца сюда, к этой двери в подвал, – там сейчас была та, кого он любил, может быть, больше жизни. Но понимал Сержант, что не надо было немцу это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему…
Немец увидел Сержанта. Пальцы его сжались в кулак до побеления в суставах. Губы, вмиг загрубевшие, растянулись в оскале. Винтовка у него была закинута за спину, у Сержанта автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости – кулаки у немца ослабли, оскал преобразовался в улыбку, и в улыбке этой была то ли просьба, то ли согласие.
– Вирт, – сказал Сержант. – Хозяин?
– Яволь. – Улыбка немцева стала растерянной, он забормотал шепотом: – Кинд… Беби… – А сам все тряс ручку двери…
Сержант левой рукой распахнул дверь в подвал.
– Гее! – сказал.
В темноту, в восковой свет свечи, вела крутая лестница.
Сержант отступил на шаг, закинул автомат за спину и кивнул немцу: ступай, мол, я тебя тут дождусь.
Улыбка немца стала смущенной, даже униженной. Он шагнул вниз, неуклюже и тяжело, – наверное, нога у него была ранена, – стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным в свете свечи.
Скорее всего тем, внизу, он показался зверем. Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как шлепок мухобойки. Стреляли из маленького револьвера, наверное даже никелированного. Стреляла женщина – мужик, какой ни на есть, пальнул бы из двустволки или армейского оружия. Оружием Германия была завалена.
Солдат постоял секунду, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой.
Сержант прикрыл дверь. Вышел на крыльцо. Шар солнца коснулся земли.
Вслед за Сержантом вышел на крыльцо Писатель Пе с пластинкой.
– У нас такая Розита есть, зашарканная. А эта, гляди, новая. – Он вынул пластинку из конверта и, заслонившись ею и щурясь, посмотрел на солнце, запалившее лес над поселком. Он ничего не знал о пришедшем домой хозяине. Потом он сунул пластинку в конверт и сказал: – У меня чувство, что она померла. Погибла в бомбежке…
Еще раз резко ударила гаубица – что-то почудилось молодому лейтенанту-артиллеристу в разливах закатного пламени. Короткими очередями отозвались пулеметы Сержантовой машины.
Ночью поток отступающих немцев иссяк.
Утром Сержант уже воевал в Потсдаме. Правда, войной это можно было назвать условно, поскольку Сержанту было велено от боя не уклоняться, но стрелять выше кустов.
– Понял? – спросил его генерал, командир части, именно он дал Сержанту такой приказ. – Ты ленинградец, ты понять обязан. Представь себе Петергоф. Довоенный, конечно. Это похоже. Парк прекрасный. За кустами мраморные Артемиды. Они хрупкие.
– Так точно, – ответил Сержант. – Понял. Немцы, если они там окажутся, будут стараться нас ухлопать, а мы в ответ будем весело палить в небо.
– Зачем весело – пали грустно…
А приказано было Сержанту прочесать королевский парк Сан-Суси.
Немцев в парке не оказалось ни военных, ни штатских – только солнце в регулярных аллеях с подстриженными кустами, чистые стекла оранжерей да девы белого мрамора.
Одноэтажный дворец Сан-Суси, который дал свое имя всему ансамблю, тоже был пуст. В золотистых залах лежали горы летней дешевой детской и женской обуви – наверное, нечем было прикрыть драгоценный паркет от ужасных русских фугасов.
Не было на стенах ни шпалер, ни картин, и это было красиво – ничем не заслоненное рококо – из залы в залу, как ленты кружев.
Сержант действительно вспомнил довоенный Петергоф – военного ему увидеть не довелось – и по какой-то сложной ассоциации тот розовый домик с фарфоровым цоколем. Услыхал он свистящее хриплое дыхание немца-солдата, стук его тяжелой винтовки, упавшей к ногам жены, и песню Розиты Сирано, роскошно-доступную, как харч в дорогом ресторане.
Сержантом тем был я.
Писатель Пе с этим домиком меня, конечно, опередил: вставил его в какую-то свою абсурдистскую повесть – этот домик кому-то там снится. Он снится только нам – нам обоим.
Приходит однажды Писатель Пе – на груди галстук в косую полоску, брюки наглаженные, сам причесанный. Глаза удивленные, как у собаки, которой вместо каши с мясом дают компот.
– Неуютно мне, – говорит. – Надысь побывал я у студенток в библиотечном институте. Изжога…
– И что студентки?
– Молчат. Это тебе не университетский филфак. Слушай, у студенток филфака зубы в три ряда. Трехрядная гармошка. Хромка. Баян. А тут студентки тихие. Сидят, как пугливые птички. Но есть и крупные. В библиотечном институте чем крупнее студентка, тем больше она знает. Детерминанта у них, понимаешь, рост. Опора!
– Что значит «опора»?
– Слово. Слово было в начале – поэтому в жизни так много слов. Слово было лишь в самом начале – поэтому нужные слова позабылись. Слово в тебе самом. Надежды развеются, любовь пройдет – останется слово. Умирать будешь наедине с собой. Говорить только сам с собой. Если даже твои слова будут обращены ко всем. Если хочешь понравиться людям, иди к ним с вымытой головой.
Писателю Пе нечего мне сказать. Когда он приходит ко мне, у его совести всегда вид отсутствующий. Помолчав, он восклицает громко и жизнерадостно:
– А как твое здоровье, старик? Надеюсь, тебя не очень беспокоит грыжа?
Говорю:
– Ее у меня никогда не было.
– Никогда… Так это же хорошо. Ты мне пивка не нальешь?
Я выставил бутылку пива. Писатель Пе набросился. Я выставил вторую. Писатель Пе закинул ногу на ногу. Для своего способа жить он изобрел метод трагического оптимизма, и сейчас, выпив пива, изображает ангела, выпорхнувшего из химчистки.
Я же представил себе дело так: приходит Писатель Пе в хорошем костюме к студенткам, читает им что-то не совсем готовое, не понимает, брат, что студенток нужно смешить, потом говорит им экспромтом, что вовсе не глаза, а наши вопросы есть зеркало нашей души. «Поспрашивайте, – говорит, – меня. Не стесняйтесь».
Студентки тихо разглядывают маникюр, тихо жалеют Писателя Пе и тихо дышат, гадая, кто же, кто встанет и, принеся себя в жертву приличию, задаст вопрос безвкусный, как взбитый белок: «Над чем вы сейчас работаете?»
Наконец этот вопрос произнесен. Писатель Пе дает невразумительный ответ.
Букет улыбок. Лукавство в глазках. Все довольны тем, что встреча кончилась. Писателя ведут на кафедру пить чай.
Но оказывается, было все не так.
Сразу поднялась крупная студентка Мария. Активистка.
– Я, – говорит, – не удовлетворена. Творчество Писателя Пе представляется мне излишне элегантным, изысканным, эстетским – комильфо. Так о войне не пишут.
Другие, мол, писатели изображают войну хлестко и очень правдиво. Не скрывая грязи. До сего дня она не подозревала, что Писатель Пе воевал сам и даже награжден орденами, был самолично ранен и контужен, участвовал в сокрушении Берлина и даже имеет темные пятна в биографии. Тем более она удивлена. Покачивая бедрами:
– Ответьте, почему вы не описываете грязь войны?
Писатель Пе разоблачен, повержен. На нем стоит красивая нога в колготках за семь семьдесят.
И говорит он снизу: