Я про Раечку эту уж слыхала, девчушку так звали, татарочку. То ли потерялась, не знаю, всяко в войну-то случалось. Вот и пристроили девчушечку в артель, там она и жила в сторожке. Аннушка сказывала, будто заболела Раечка крепко, а ухаживать за ней некому. Оно и понятно, у всякого в такую годину свои заботы. Да… Что ж, думаю, ртом больше, ртом меньше – какая разница, а все же за девчонкой догляд будет.
– Привози, – отвечаю, – чего уж там, привози. Чай, проживем.
На другой день сосед Павел Арсентич, инвалид, лошадку запряг, и съездили за ней. Я у печки возилась, слышу дверь: бух! Оглянулась – с морозу в избе пар, целое облако, а в нем Аннушка моя да с ней девчонка годов двенадцати-тринадцати. Тонюсенькая, что твоя камышинка! Одни глаза вроде как во все лицо. Да, глаза… Глаза-то у нее большие были, черные, горячие такие…
– Здравствуйте, – говорит.
Вижу, стесняется девчушка. Надо, смекаю, с ней поласковей.
– Здравствуй, – говорю, – доченька. Озябла, поди?
– Иок, – отвечает, – и опять застеснялась. – Зима холодный.
– Ну, проходи, у печки вон погрейся. Скоро обедать станем.
Так мы с Раечкой и познакомились. Оно конечно, привязалась я к ней, жалела, видит Бог… Да и она поначалу дичилась, а потом ничего, пообвыкла и открыла сердце-то. Доброе оно у нее было, чистое. Все языку меня своему обучала, что как называется, как говорится.
– Исямисис, – говорит, – здравствуйте.
– Исямисис, – повторяю.
Она смеется. Будто колоколец серебряный по избе. И я за ней, грешница. Да… А хворь в ней все одно сидела, притаилась только. Чем болела Раечка, не знаю, а так, что-то вроде лихорадки какой. Днем ничего, а к ночи – как огонь, глаза-то, бывало, так и жгут, и ко лбу не притронешься. Уж я, грешница, по-всякому ее лечила: и баней, и травами – без толку. Знахарка была в соседней деревне, Рачихой звали, да померла на Казанскую, а фершал наш Кузьма Иваныч и трезвый-то ничего не знает, а уж пьяный так совсем дурак дураком. Правда, приводила его, оставил порошков каких-то, да я давать-то их Раечке побоялась.
Скоро совсем девчушке плохо сделалось – все больше лежала, к теплу тянулась, а то наоборот – жарко ей становилось, ровно в бане. Да… Личико-то осунулось, и ручонки, помню, поверх одеяла лежат тоненькие, прозрачные даже… Прости, Господи…
Тут Святки. Вот я и впустила тогда ряженых.
Война войной, а ребятишкам все одно надо. Ходят по деревне, где споют, где спляшут. За это им кто чего подаст: хлебца там, картошки горяченькой – все еда. Чем богаты, тем и рады.
И к нам заявились. Я было сперва не хотела впускать: нашумят, дескать, холоду нанесут, а потом думаю, что же, пусть поглядит Раечка-то, может, сердешной и веселее станет.
– Открой, – говорю Катюшке. Это моя младшенькая. – Пусть заходят.
Их было человек пять-шесть. Война, понятно. Разве раньше так было! Помню, соберемся мы, девчонки, вечером, а мороз трещит, звезды колючие, снег под ногами что твой поросенок взвизгивает, и по деревне. А парни за нами… Ну, не про то речь. Так вот, влетели эти мальчишки, все в снегу, рожицы сажей вымазаны, у одного подушка под пальтишком засунута, другой в шубе наизнанку. Пляшут, визжат – чертенята, да и только!.. Смешно, хотя и заплакать впору. Да что там!..
Вижу, Раечка моя сначала вроде как испугалась, а потом, видно, поняла, что это игра такая. Смотрит, радуется, аж привстала на кровати-то. Щеки раскраснелись, а глазенки – как твои фонарики. И в ладошки хлопает. Вот, думаю, и ладно – все праздник сердешной. Измучилась, чай, душа у нее на чужбине, без родителей, да хворость еще эта…
Ушли ряженые, я и спрашиваю:
– Что, Раечка, у вас, чай, такого-то нету?
– Йок, – отвечает, – нет, апа.
Это она меня так называла – апой. Бабушкой, значит, по-ихнему.
– То-то, – говорю. – Понравилось?
– Понравилось. Смешной мальчики…
И легла спать, но успокоиться весь вечер не могла, крепко ее плясуны чумазые разволновали. Все расспрашивала, что за ряженые, зачем по домам ходят, ну и все такое прочее. Я сидела возле нее и рассказывала про звезды колючие, лучистые, про Рождество, Святки, про молодость свою. Она мне «Рахмат! Рахмат!» шепчет.
Уже я знала, что это по-татарски «спасибо».
– Да мне-то за что спасибо, доченька? Это вон ряженым…
– Я знаю, знаю, – говорит. – Ты, тетя Маша, хороший. У тебя сердце добрый…
И ведь дура я, дура, рассудила, на пользу, дескать, радость-то, на поправку дело пойдет. Ан нет. Совсем даже наоборот. После этого вечера в два дня, как свечечка, истаяла, Царство ей Небесное, хоть и некрещеной померла…
Последний наш разговор мне часто вспоминается. Вроде и никчемный разговор был, а вот запомнился крепко.
Утром Раечке полегчало. То все бредила, лопотала по-своему: «Эти!.. Эни!..» Это она маму с тятей звала, ну, как все дети. Да… А тут отпустила ее хворь. Лежит, помню, улыбается, покушала даже малость. Из окуньков, что Павел Арсентич принес, ухи я сварила.