Победивши и обративши в бегство врагов, преследовали их столько, сколько нужно было для утверждения за собой победы; потом отступали, думая, что ни славно, ни достойно греческого народа поражать и убивать людей, уступающих и бегущих. Это было не только похвально и великодушно, но и полезно. Неприятели их, зная, что одних противостоящих им побивали, уступающих же щадили, предпочитали бегство упорному сопротивлению.
Софист Гиппий уверяет, что Ликург был человек самый воинственный и весьма опытный полководец*. Филостефан* приписывает Ликургу разделение конницы на уламы. Улам, по его описанию, состоит из пятидесяти конных воинов, устроенных четвероугольником. Напротив того, Димитрий Фалерский уверяет, что Ликург никогда не вел никакой войны и что устроил правление в самое мирное время. Мысль установить перемирие на то время, в которое бывают Олимпийские игры, показывает в нем человека кроткого и расположенного к спокойствию. По Гермиппову свидетельству, некоторые пишут, что Ликург сначала не участвовал в предприятиях Ифита, но, бывши в Олимпии зрителем, услышал за собой голос – как бы человека, изъявляющего удивление и укоряющего его тем, что он не побуждал граждан своих участвовать в этом торжественном собрании. Он оборотился, но, не видя никого, почел этот голос божественным и для того присоединился к Ифиту, учреждал с ними обряды и сделал торжество блистательнейшим и прочнейшим.
Воспитание лакедемонян продолжалось до взрослых лет. Никому не позволялось жить так, как хотелось. Находясь в городе, как бы среди военного стана, они вели определенный образ жизни, занимались общественными делами и были уверены, что принадлежат обществу, а не себе. Когда не имели других предписаний от начальства, тогда они смотрели за поведением детей, учили их чему-нибудь полезному или сами учились в кругу старейших. Одно из лучших и величайших благ, доставленных Ликургом спартанцам, было изобилие праздности; им не позволялось заниматься никаким ремеслом. Приобретение богатства, столь трудное и соединенное с такими заботами, было для них бесполезно, ибо деньги были не нужны и презрительны. Землю возделывали илоты, платя определенную подать. Некоторый лакедемонянин был в Афинах во время судопроизводства. Узнав, что один афинянин, осужденный на пеню за праздность, с печалью возвращался домой в сопровождении своих приятелей, соболезновавших о его несчастии и изъявлявших неудовольствие, он просил присутствующих показать ему человека, осужденного за столь благородный образ жизни. Столько-то почитали спартанцы низким заниматься ремеслами и работать для приобретения денег!
С деньгами вместе изгнаны и тяжбы. Не было ни богатства, ни бедности там, где все имели равный достаток; где по причине умеренности и простого образа жизни легко было удовлетворить своим нуждам. Пляски, пиршества, забавы, празднества, ловли зверей, телесные упражнения, беседы во всякое время занимали их, если они не были в походе. Младшие из них, которым еще не было тридцати лет, не приходили на площадь, но посредством родственников и приверженных к ним исправляли все домашние дела. Старейшие стыдились часто этим заниматься; большую часть дня проводили они в гимнасиях и в так называемых «лесхах», или беседах. Собираясь сюда, они с удовольствием проводили время в разговорах между собой, не упоминая никогда ни о способах обогатиться, ни о делах торговых. Главное их занятие состояло в том, чтобы хвалить прекрасное или хулить дурное в шутках и смехе, служившем неприметным образом к наставлению и исправлению. Ликург сам не совершенно был суров. По свидетельству Сосибия*, он посвятил маленький кумир Смеху; он ввел в надлежащее время шутки в разные собрания и столы как приправу кушанья и тяжких их трудов.
Вообще приучил он сограждан своих не желать и не уметь жить честно; но, подобно пчелам, иметь в виду всегда лишь общество, беспрестанно виться вокруг своих начальников; быть как бы вне себя от восторга и любви к славе и всем принадлежать отечеству. Некоторые слова их обнаруживают таковое чувство. Педарит не был избран в число трехсот мужей*. Домой возвратился он с чувством радости от той мысли, что в отечестве триста человек лучше его. Полистратид, отправленный посланником вместе с другими к полководцам царя персидского, на вопрос, сами ли собой прибыли или посланы республикой, отвечал: «Если успеем, то присланы республикой; если же нет, то прибыли сами». Брасидова мать Аргилеонида спрашивала у неких, прибывших к ней амфиполитян, славно ли и достойно ли Спарты умер Брасид*. Они начали превозносить его дела и прибавили: «Нет подобного ему в Спарте!» – «Не говорите этого, друзья мои, – сказала она. – Правда, что Брасид был добродетелен и мужествен, но в Лакедемоне много лучше его».
Ликург, как выше сказано, составил сперва совет геронтов из мужей, участвовавших в его предприятии. Впоследствии он определил, чтобы место умершего заступал гражданин, почитаемый добродетельнейшим из числа тех, кому было более шестидесяти лет. Достижение сего достоинства почиталось величайшим в свете подвигом и высшей степенью славы. Надлежало показать себя не скорейшим среди скорых, не сильнейшим среди сильных, но добродетельнейшим и благоразумнейшим из добродетельных и благоразумных граждан и в награду за добродетель целой жизни приобрести, так сказать, всю силу республики, власть над жизнью и честью – одним словом, над тем, что всего в свете выше и дороже. Избрание геронта происходило следующим образом: народ собирался на площадь; некоторые избранные мужи были запираемы в ближайший дом, из которого нельзя ни видеть, ни быть видимым, но только можно слышать крик, издаваемый собранным народом. Народ при этом случае, равно как при других, криком изъявлял свое согласие. Назначенные к выбору в глубоком молчании проходили Собрание не все вместе, но один после другого, как по жребию доставалось. Запертые держали таблицы, на которых замечали, сколь велик был шум, не зная, однако же, кого он касался. Они замечали только порядок, по которому каждый из них был введен в Собрание, как-то: первый, второй, третий и так далее. Тот, в чью пользу восклицания были самые громкие и многочисленные, был избираем в геронты. Он надевал на голову венок из цветов, ходил в храмы богов в сопровождении великого множества юношей, его прославляющих, и женщин, превозносящих его добродетели в песнях и благословляющих жизнь его. Каждый из его родственников приглашал его к ужину, говоря: «Город чтит тебя этим столом». После этих пиршеств шел он к общественному столу, где все происходило по обыкновению. Он оставлял у себя вторую долю кушанья, при этом случае даваемую. Когда его родственницы приходили к дверям, то, призвавши из них ту, которую он более всех почитал, отдавал эту часть, говоря: «Я даю тебе долю, полученную мной в знак отличия». Другие женщины прославляли и провожали ее с честью до самого дома.
Ликург учредил все, касающееся до погребения, с великим благоразумием. Во-первых, для истребления суеверия не запретил погребать мертвых в городе и воздвигать памятников близ храмов. Он хотел, чтобы молодые люди имели беспрестанно эти зрелища перед глазами, привыкали бы к ним, не смущались и не страшились смерти, не верили бы тому, будто прикасающиеся к мертвому телу или проходящие мимо гробниц оскверняются. Он не позволил чего-либо погребать вместе с мертвым, но повелел обвертывать его красным покрывалом и масличными листьями*. На гробницах позволялось надписывать только имена мужей, убиенных в сражениях, и священных жен. Он сократил время плача, назначив для сего только одиннадцать дней. В двенадцатый день, по принесении жертвы Деметре, надлежало положить конец сетованию. Ничего не оставил он праздным и без пользы. Похвала за добродетель или презрение за порок всегда сопровождали граждан во всех важнейших случаях жизни. Город наполнен был великим множеством образцов. Воспитанные среди них и всегда имеющие их перед своими глазами долженствовали необходимо быть обращены и влекомы к добродетели.
По этой причине Ликург не позволил всякому выезжать из своего отечества, бродить по разным странам, перенимать чужие обычаи, подражать необразованным нравам и различным родам правления. Он выгонял из города чужестранцев, без пользы приезжающих*, не для того, как думает Фукидид, чтобы они не стали подражать его правлению или перенимать что-либо полезное и к добродетели ведущее, но единственно для того, дабы они не научили сограждан его чему-нибудь дурному. Нельзя сомневаться, чтобы вместе с иностранцами не входили в город иностранные речи. Новые речи вводят новые суждения*, рождающие многие страсти и прихоти, противные установленному правлению, которые, подобно разногласным в музыке звукам, разрушают согласие оного. По этот причине Ликург думал, что более должно предохранять город от испорченных нравов, нежели от зараженных тел, извне в оный входящих.
Во всех этих распоряжениях нет ни малейшего следа несправедливости и властолюбия, в которых многие упрекают Ликурговы законы, говоря, что они могут вдыхать мужество, но бессильны приводить к справедливости. Одна так называемая у лакедемонян криптия (если такое постановление должно приписать Ликургу, как уверяет Аристотель), могла подать столь худое понятие Платону о Ликурге и его законах*. Криптия состояла в следующем: начальники посылали по временам в разные стороны области разумнейших из молодых людей, которые брали с собой только кинжалы и съестные припасы. Рассеявшись по разным местам, во время дня скрывались и покоились. При наступлении ночи выбегали на большие дороги и поражали илотов, им попадающихся; нередко, ходя по полям, убивали из них сильнейших и храбрейших. Так Фукидид в «Истории Пелопоннесской войны» повествует, что лакедемоняне отличившимся храбростью илотам дали свободу, украсили их венками и водили в храмы богов; но вскоре после того все они, числом более двух тысяч человек, исчезли. Ни тогда, ни после никто не знал, каким образом они погибли. Аристотель в особенности уверяет, что эфоры в начале правления своего объявляют войну илотам, дабы убиение их не почиталось беззаконным. Вообще поступали с ними весьма сурово и жестоко. Заставляли их более надлежащего пить вина, приводили к общественным столам и показывали юношам, сколь постыдно пьянство. Приказывали им петь песни и плясать позорным и смешным образом, но запрещали петь и плясать так, как прилично свободным людям. Повествуют, что долгое время спустя после Ликурга фиванцы в походе своем в Лаконию заставляли пойманных илотов петь песни Терпандра, Алкмана и Спендонта; они отговаривались тем, что им запрещено это их господами. Кажется, хорошо понимают различие состояний те, которые говорят, что в Спарте свободные весьма свободны, а невольники весьма невольны. Я думаю, что спартанцы сделались столько свирепыми после великого землетрясения*, во время которого илоты напали на них с мессенцами; разоряли область и довели город до величайшей опасности. Я никогда не припишу Ликургу столь нечестивого постановления, как криптия, составивши себе понятие о его свойствах, самим божеством засвидетельствованных.
Главнейшие законы его уже напечатаны были во нравах сограждан, образ правления довольно укрепился и мог держаться сам собою. Как бог, по выражению Платона, возвеселился, видя созданный им мир и первое его движение, – так Ликург возрадовался и возлюбил красоту и величие своего законодательства, которое уже приведено было в действие и шло само собой. Он пожелал соделать оное вечным и незыблемым в будущем, сколько это от человеческого благоразумия зависело. Собрав народ, он говорил ему, что все прочее, кажется, так установлено, что может способствовать их благополучию и добродетели; но то, что всего важнее и выше, откроет им, когда и как вопросить о этом богов; что должно им исполнять непременно постановленные законы и ничего не переменять, доколь он не возвратится из Дельф; по возвращении же исполнить то, что бог ему повелит. Все на то согласились и просили его предпринять это путешествие. Цари, геронты и весь народ поклялись свято хранить установленный им образ правления, доколе он не возвратится.
По прибытии в Дельфы принес он жертву Аполлону и вопросил сего бога, способны ли и достаточны ли его законы учинить спартанцев благополучными и добродетельными. Прорицалище ответствовало, что законы его хороши и Спарта, их исполняя, пребудет славнейшим городом. Ликург написал этот ответ и послал в Спарту. Потом принес вновь богу жертву, обнял друзей и сына и решился, не освобождая граждан от данной ему присяги, окончить добровольно жизнь свою, достигнув уже тех лет*, в коих жить или умереть – все равно, в особенности когда в делах своих был он довольно счастлив. Он умер, воздержавшись от пищи, будучи уверен, что и самая смерть великих политиков не должна быть без особенной цели, без некоторого действия, но соединена с пользой и услугой обществу. Он думал, что смерть в отношении к нему, после прекраснейших дел, была действительно довершением его блаженства; в отношении же к согражданам, поклявшимся следовать его законам до его возвращения, – утверждением тех великих благ, которых был он виновником в продолжении всей жизни своей. Он не обманулся в своем чаянии. Спарта, исполняя их в течение пятисот лет, первенствовала в Греции славой и благоустройством. В продолжение правления четырнадцати царей после него до Агиса, сына Архидама, никто не сделал в них ни малейшей перемены. Учреждение эфоров не только не ослабило, но, напротив того, придало более твердости учрежденному Ликургом правлению. Хотя, по-видимому, эфоры постановлены были в пользу народа, однако они более усилили аристократию. Но в царствование Агисово в первый раз наводнили Спарту деньги; с ними вместе – любостяжание и страсть к богатству. Деньги введены были Лисандром, который, не быв сам побежден и развращен ими, наполнил город сребролюбием и негой*. Он привез после войны большое количество золота и серебра, чем ниспроверг
Ликурговы законы. Доколе они во всей силе своей существовали, Спарта представляла не только картину благоустроенного правления, но образ жизни мудрого и добродетельного человека; или, лучше сказать, как Геракл, по описанию стихотворцев, покрытый львиной шкурою и с палицей в руках, проходил вселенную, наказывая беззаконных и свирепых тираннов, так Лакедемон с помощью скиталы* и епанчи управлял Грецией, добровольно ей покорившейся, ниспровергал насильственные власти и тираннию в обществах, прекращал войну, укрощал раздоры – часто без помощи, посредством одного посланника. Все повиновались ему, и, подобно пчелам при появлении их царицы, все стекались к нему и наблюдали порядок. Вот какое почтение вдыхали во всех благоустройство и справедливость Спарты!
Я удивляюсь тем, кто мог сказать, будто лакедемоняне умели повиноваться, но не умели управлять и хвалить слова царя Феопомпа. Некто сказал перед ним, что Лакедемон обязан своим спасением царям, умеющим повелевать. «Скажи лучше, гражданам своим, умеющим повиноваться», – отвечал Феопомп. Люди не повинуются тем, кто не умеет повелевать. Начальник учит послушанию. Кто хорошо предводительствует, тот заставит следовать за собой. Совершенство искусства конюшего состоит в том, чтобы сделать коня кротким и послушным. Совершенство науки царствовать состоит в том, чтобы производить повиновение. Лакедемоняне не рождали послушания в других народах, но заставляли их желать быть под их начальством и им повиноваться. Не просили они у спартанцев ни кораблей, ни денег, ни воинов, но одного начальника. Когда получали его, оказывали ему почтение и боялись его. Так повиновались сицилийцы Гилиппу, халкидяне – Брасиду, все народы, обитавшие в Азии – Лисандру, Калликратиду и Агесилаю. Спартанских начальников называли исправителями и преобразователями народов и начальствующих; на самую же Спарту взирали как на наставника и учителя благонравия и благоустроенного правления. Кажется, к этому относятся в шутку сказанные слова Стратоника*. Он говорил, что афинянам повелевает торжествовать таинства и священные годы; элейцам – учреждать народные игры, в которых они весьма искусны; когда же в чем погрешат, сечь за то лакедемонян*. Это сказано для смеху. Эсхин же, ученик Сократа, видя, что фиванцы гордятся победой, одержанной при Левктрах, сказал: «Нет никакого различия между ними и детьми, хвалившимися тем, что побили своего наставника».
Однако не то было главное намерение Ликурга, чтобы Спарта над многими начальствовала. Быв уверен, что блаженство целого общества, равно как и одного человека, зависит от добродетели и согласия с самим собой; он устроил Спарту таким образом, чтобы граждане как можно долее были свободны и добродетельны. Это послужило основанием республики Платоновой, Диогеновой, Зеноновой и всех тех, кто предпринял нечто сказать об этом предмете и заслужили похвалу, оставивши одни сочинения и речи. Ликург, напротив того, не оставил ни сочинений, ни речей, но на самом деле произведя, так сказать, на свет неподражаемую республику, опроверг мнение тех, кто не верит в существование истинного мудреца, каким философы его описывают. Ликург показал целый город любомудрствующим и тем по справедливости превысил славой всех греков, когда-либо устроивших правление. По этой причине Аристотель говорит, что ему оказывается менее почестей, нежели как должно. Впрочем, он получил самые высокие отличия: ему посвящен храм, в котором ежегодно, как богу, приносят жертвы. Говорят, что тогда, как перенесен был в Спарту его прах, молния упала на гроб его*, чего не случалось ни с кем из знаменитых мужей, исключая Еврипида, который умер и погребен в Македонии, близ Аретусы*. Это оправдывает почитателей этого стихотворца, которому после смерти приключилось то же самое, что прежде того со священнейшим и богам любезнейшим человеком.
Некоторые говорят, что Ликург умер в городе Кирре*; Аполлофемид же уверяет, что он был перенесен в Элиду. Тимей и Аристоксен* повествуют, что он окончил дни свои на Крите. Последний говорит, что критяне показывают его гробницу в Пергаме, близ большой дороги. Он оставил одного сына по имени Антиор, смертью которого пресекся его род. Друзья и родственники в честь его учредили общество, которое весьма долго существовало; дни, в которые они собирались, называемы были «Ликургидами». Аристократ, сын Гиппарха, пишет, что приятели Ликурга, у которых он жил на Крите, сожгли тело его и прах рассеяли в море, как он просил их, боясь, чтобы, по принесении праха его в Спарту, лакедемоняне не подумали, что он возвратился, и этим освободясь от данной ему клятвы, не переменили бы правления.
Вот что мы знаем о Ликурге.
Нума
О времени, в которое жил Нума, происходят также великие споры. Хотя некоторые родословия весьма точно до него простираются, однако некто по имени Клодий в книге своей «Исследование времен» уверяет, что древние письменные доказательства истреблены во время разорения Рима галлами, ныне же существующие неверно составлены льстецами особ, желавших насильственно вступить в первые поколения и в знаменитейшие дома, хотя к ним совсем не принадлежат. Вообще полагают, что Нума был слушатель Пифагора; однако некоторые утверждают, что он вовсе не учился греческой философии либо потому, что от природы был одарен свойствами, потребными для достижения добродетели, либо потому, что образован каким-нибудь иноплеменным философом, мудростью греческого превосходящим. Иные уверяют, что Пифагор родился около пяти поколений* после Нумы; что другой Пифагор, спартанец, одержавший победу на Олимпийских играх в третьем году шестнадцатой олимпиады, когда Нума был избран царем, странствуя по Италии, имел свидание с Нумой и вспомоществовал ему в устроении государства*. По этому самому многие лаконские постановления введены в Рим по совету сего Пифагора. Впрочем, всем известно, что Нума родом сабинянин; сабиняне же почитали себя лакедемонскими переселенцами*. Весьма трудно означить с точностью годы, особливо следуя числу олимпиоников (победителей на Олимпийских играх), список которых долгое время спустя издан элейцем Гиппием, который в удостоверение не представил никаких точных доказательств. Мы опишем то, что знаем достопамятнейшего о жизни Нумы, сделав пристойное к тому начало*.
Тридцать семь лет уже существовал Рим под правлением Ромула. В пятый день месяца июля*, называемый ныне Капратинскими нонами (Nonae Capratinae), Ромул приносил всенародную жертву вне города, на месте, называемом Козьим болотом, в присутствии сената и большей части граждан. Вдруг произошла в воздухе великая перемена; туча, сопровождаемая сильным ветром и бурею, ниспустилась на землю. Толпа народа в ужасе разбежалась и рассеялась; Ромул исчез; не нашли его ни живого, ни мертвого. Большое подозрение падало на патрициев. Разнесся в народе слух, что они, давно уже наскуча царской властью, желали присвоить себе всю силу и для этого умертвили Ромула, ибо он с некоторого времени поступал с ними строже и самовластнее прежнего. Патриции старались рассеять эти подозрения, оказывая Ромулу почести, приличные богам, как будто он не умер, но удостоился высшей участи. Прокул, знаменитый человек, клялся перед народом, что он видел, как Ромул во всеоружии возносился на небеса, и слышал его голос, повелевавший впредь называть себя Квирином.
Однако в городе восстали новые возмущения и раздоры касательно избрания наследника Ромулу. Новые граждане еще не были тесно соединены с прежними. Народ еще волновался; патриции, в раздоре и несогласии между собой, подозревали друг друга. Однако все были согласны в том, чтобы иметь царя над собой. Они спорили и были противных мыслей не только о том, кого избрать в цари, но еще и о народе, из которого избрать его надлежало. Первые населившие с Ромулом город не терпели, чтобы сабиняне, сделавшиеся участниками города и области, начальствовали над теми самыми, которые их к себе приняли. Но и требования сабинян имели свои основания. Они представляли, что по смерти царя их Татия не возмутились против Ромула, но позволили ему одному править. По этой причине имели право избрать царя из своего народа, ибо они не присоединились к ним, как слабейшие к сильнейшим, но, составив одно тело с римлянами, числом своим усилили их и возвысили своим союзом до такого могущества. Такого рода были их распри! Дабы несогласие не произвело мятежа, во время сего безначалия, при колеблющемся состоянии республики, патриции, число которых было сто пятьдесят человек, определили, чтобы каждый из них по очереди в царской одежде приносил богам узаконенные жертвы и творил суд именем Квирина и Татия шесть часов дня и шесть часов ночи*. Такое разделение времени почитали правители весьма полезным для равенства между собой; перемена же власти, по их мнению, уничтожала зависть народа, видевшего в тот же день и в ту же ночь одного и того же человека, делающегося из царя простым гражданином. Этот образ правления назван римлянами interregnum — междуцарствием.
Хотя, по-видимому, правили они кротко и благоразумно, но подозрения и ропот их преследовали. Они обвиняемы были в том, что превращают правление в малоначалие; что, присвоивши себе всю власть, не хотели быть управляемы царями. Наконец, обе стороны согласились между собой в том, чтобы один народ избрал царя из другого. Они думали, что только сим способом прекратятся раздоры и избранный царь равно будет благосклонен к тем и другим, любя одних, как избравших его, других – как своих единоплеменных. Сабиняне уступили право выбора римлянам, которые лучше захотели иметь царем сабинянина, ими самими избранного, нежели римлянина, избранного сабинянами. После советований своих римляне избрали Нуму Помпилия, сабинянина не из числа переселившихся в Рим, но столь всем известного по своим добродетелям, что сабиняне, услышавши одно это имя, приняли его охотнее тех самых, которые его избрали. Объявив народу свой выбор, отправили к Нуме посланниками знаменитейших граждан из обоих народов, дабы просить его прибыть к ним и принять царское достоинство*.
Нума родился в Курах*, главном сабинском городе, от которого римляне назвали себя Квиритами, вместе с сабинянами, к ним присоединившимися. Он был сыном Помпония, мужа знаменитого, младшим из четырех братьев. По некоему божественному определению родился он в тот самый день, в который Ромул основал Рим, двадцать первого числа апреля. Будучи от природы способен ко всем добродетелям, он образовал себя еще более учением, терпением и любомудрием; укротил в себе не только всеми порицаемые страсти, но, полагая истинное мужество в обуздании рассудком своих желаний, удалил от себя все свойства, столь много варварами уважаемые, каковы суть насилие и любостяжание. Вследствие этого он изгнал из своего дома всякую негу и пышность, готов был услуживать каждому согражданину или иноземцу как справедливый судья, как искренний советник. Сам, пользуясь душевной свободой, проводил время не в забавах, не в приобретении богатства, но в поклонении богам и в умственном созерцании их свойств и могущества. Таким образом он достиг столь громкой славы, что соцарствовавший в Риме Ромулу Татий сделал его зятем своим, выдав за него единородную дочь свою Татию. Однако это супружество не родило в нем гордого желания переселиться в Рим к тестю; он оставался всегда в земле сабинской, оказывая старому отцу своему потребную помощь. Сама Татия предпочла спокойствие мужа, живущего в неизвестности, почестям и славе, которыми она могла пользоваться в Риме при отце своем. Уверяют, что она умерла на тринадцатом году замужества своего.
Нума, оставив городскую жизнь, большей частью проводил время на полях; с удовольствием блуждал один по лугам и по рощам, посвященным богам, по местам, уединенным и пустынным. От этого распространился слух о собеседовании его с некоторой богинею. Все говорили, что Нума оставил сообщество людей не от печали душевной и от помешательства ума; но оттого, что наслаждается тесной связью с высшим существом, удостоился брака божественного и вместе с нимфой Эгерией*, любившею его, проводил жизнь в совершенном блаженстве и приобрел от нее познания о всех божественных делах.
Все это очень походит на те весьма древние басни, которые с удовольствием повествуют фригийцы об Атисе, вифинцы о Геродоте, аркадяне об Эндимионе* и о многих других, удостоившихся высшего блаженства и божеской любви. Не противно разуму, что бог, любя человека более, нежели четвероногих или птиц, охотно пребывает с людьми, отличными по своим добродетелям, и не гнушается собеседованием с человеком благочестивым и мудрым. Но чтобы тело человеческое и красота могли прельстить какого-либо бога или гения и склонить его к сообщению с человеком – в этом увериться трудно. Довольно правдоподобно мнение египтян, которые говорят, что не невозможно женщине зачать наитием духа божия; но что между смертным и божеством не может быть никакой связи, никакого телесного совокупления. Они не знают, что существо, соединяющееся с другим, сообщает ему равным образом свое бытие. Прилично верить, что боги имеют к человеку дружбу, которая есть нечто похожее на любовь, цель которой состоит в исправлении нравов и в обращении его на стезю добродетели. Не ошибаются те, которые повествуют, что Форбант, Гиакинф и Адмет были любимы Аполлоном, равно как и Ипполит Сикионский*. Каждый раз, как этот молодой человек переезжал из Сикиона в Кирру, то Аполлон, как бы чувствуя это и радуясь, влагал в уста пифии следующий стих:
Любезный Ипполит преходит моря волны.
Говорят также, что Пан любил Пиндара и его стихотворения*; что божество из уважения к Музам удостоило Архилоха и Гесиода великих почестей по их смерти*; что Софокл при жизни принял у себя и угостил Асклепия (Эскулапа). Это подтверждается многими еще ныне существующими доказательствами. Говорят также, что другой бог по его смерти имел попечение о погребении*. Если примем это, то можно ли подумать, что божество не являлось Залевку*, Миносу, Зороастру, Нуме, Ликургу – этим особам, которые управляли государствами и учредили правление? Не беседуют ли боги с ними о важных предметах для научения их и для ободрения в делах похвальных и полезных, а стихотворцев и лириков, бряцающих на лире (если действительно снисходят к ним), употребляют к забаве своей? Кто думает иначе, тому, как говорит Вакхилид*, «широка дорога». Впрочем, есть и другое о Нуме, Ликурге и подобных им, недурное мнение, то есть что они, укрощая дикие и грубые народы и вводя великие в правление перемены, приписывали себе божескую власть, спасительную для тех самых, для коих ее себе присваивали.
Нуме было уже сорок лет, когда прибыли из Рима посланники для призвания его на царство. Прокул и Велес говорили ему речи. Одного из них народ прежде был склонен избрать в цари. Граждане Ромула более благоприятствовали Прокулу, Татия – Велесу. Речи их были кратки; они думали, что Нума будет обрадован сим счастьем. Но, против чаяния, им стоило великих трудов, многих речей и молений убедить человека, проведшего жизнь свою в тишине и мире, сделаться главой города, некоторым образом родившегося и взросшего в бранях. Нума в присутствии отца своего и Марция, одного из своих родственников, говорил посланникам, что всякая перемена в человеческой жизни опасна; что одна лишь безрассудность может заставить переменить обыкновенный образ жизни того, кто не имеет недостатка в нужном, ни причины жаловаться на настоящее; что состояние его, если не другим чем, по крайней мере постоянством своим предпочтительнее неизвестности будущего; напротив того, не безызвестны ему опасности царского сана, судя по тому, что случилось с Ромулом; какое жестокое падало на него подозрение в убиении соначальствующего Татия; сколь было сильно подозрение на сенаторов по его смерти: как будто он убит ими, несмотря на то что они прославляют Ромула сыном богов, уверяют, что он воспитан богами и чудесным образом ими спасен во младенчестве. «Но вам известно, – продолжал он, – что я происхожу от смертных; воспитан, образован людьми, которых вы знаете. Все, что в жизни моей заслуживает внимания – тихая, спокойная жизнь, беспечное упражнение в науках, – суть свойства человека, не сотворенного для царствования. Велика во мне любовь к миру, вместе со мной возросшая, любовь ко всему невоинственному, к этим людям, которые собираются единственно для поклонения богам и для дружеского угощения, в прочее же время обрабатывают землю или пасут стада. Но Ромул оставил вам, может быть, многие непроизвольные брани, и, чтобы вести их, государство имеет нужду в царе пылких свойств и цветущих лет. Самое счастье произвело в народе склонность к войне. Всем известно, что римляне хотят распространить власть свою и обладать другими. Служа богами, научая город, которому более нужен полководец, нежели царь, чтить справедливость, ненавидеть войну и насилие, я бы подвергся лишь посмеянию!»
Таким образом, Нума отказывался от царства. Римляне употребили все усилия, просили его, заклинали не ввергнуть их в новые мятежи и междоусобную войну, ибо нет ни одного человека, к которому бы обе стороны равно были склонны. По удалении их отец его и Марций приступили к Нуме, увещевая его принять этот великий и божественный дар. «Хотя ты, – говорили они, – не имеешь нужды в богатстве, довольствуясь своим состоянием; хотя не прельщает тебя слава власти и могущества, обладая славой добродетели, все прочее превышающей; но управление царством должен ты почитать служением богу, который возносит толикую справедливость, какова твоя, и не оставляет ее в бездейственном усыплении. Не убегай, не отвергай власти. Для мудрого она есть поле к произведению великих и прекрасных подвигов. На этом-то поприще можешь ты с должным великолепием почтить богов, смягчить к богопочитанию сердца людей – они скоро и легко переменяются властителем. Эти самые люди полюбили Татия, хотя иноплеменного владетеля, и памяти Ромуловой оказывают божественные почести. Кто знает, может быть, этот победоносный народ пресыщен уже войной; может быть, обремененный триумфами и добычей, желает иметь над собой правителя кроткого, друга справедливости, для введения благоустройства и утверждения мира. Но если они объяты совершенно неистовой и яростной к войне страстью, то не лучше ли обратить в другую сторону стремление их, приняв в руки бразды правления, и соединить отечество и сабинский народ узами благосклонности и дружбы с городом воинственным и могущественным?» К представлениям их, как повествуют, присоединились благие предзнаменования; старание и просьбы сограждан, которые, узнавши об этом посольстве, умоляли Нуму идти в Рим и принять правление, дабы ввести согласие и теснейший союз между двумя народами.
Нума наконец решился. Принес жертвы богам и отправился в путь. Сенат и народ римский, исполненные черезвычайной к нему любви, вышли во сретение. Женщины принимали его с благословениями; в храмах приносимы были жертвы; все радовались, как будто бы город принял не царя, но царство. По прибытии их на площадь интеррекс (временный царь) тех часов Спурий Веттий начал собирать голоса граждан; все единодушно подали в пользу Нумы. Принесены были царские украшения. Нума велел остановиться, ибо нужно было, говорил он, чтобы и божество утвердило его избрание на царство. Взяв с собой прорицателей и священников, взошел на Капитолий, который в то время римляне называли Тарпейской скалой. Там первенствующий среди авгуров обратил Нуму к югу и, покрыв лицо его, стал позади его и положил правую руку ему на голову. Он приносил молитвы богам и обращал повсюду взоры свои, дабы узреть то, что было предъявляемо полетом птиц или другими знамениями. Невероятная тишина простерлась по площади, покрытой великим множеством народа. Всех мысли к нему обращены были; все колебались сомнением о будущем. Наконец благовестные птицы явились на правой стороне и подтвердили избрание. Нума облекся в царскую одежду* и сошел с Тарпейской скалы на площадь. Народ принял его с громкими восклицаниями и осыпал радостными приветствиями, как благочестивейшего и богам любезнейшего человека.
При самом начале царствования Нума уничтожил отряд, состоявший из трехсот телохранителей, которые всегда окружали Ромула и назывались «келерами», то есть «быстрыми». Он не хотел ни оказывать недоверчивости к тем, кто ему верил, ни царствовать над теми, кто не имел к нему доверенности. Во-вторых, к двум жрецам Юпитера и Марса придал еще третьего, которого назвал «фламином Квирина» (Flamen Quirinalis). Римляне называли фламинами прежних жрецов от греческого названия остроконечной шляпы*. В ту пору греческие слова более теперешнего вмешивались в латинские. По свидетельству Юбы, лены, или епанчи, которые носили цари, то же, что греческое слово «хлены». Служащего в Юпитеровом храме отрока, отец и мать которого были живы, называли они «камиллом»*, и этим именем некоторые из греков называют Гермеса по той причине, что он служит богам.
Постановив это в угождение народа и для приобретения любви его, Нума тотчас предпринял намерение соделать город, твердостью своей подобный железу, из воинственного и дикого кротким и более справедливым. Тогда Рим в самом деле был то, что Платон называет – гражданством в воспалении. С самого начала составился он смелостью и отчаянной дерзостью отважных и воинственнейших людей, со всех сторон туда стекавшихся. Многие походы и частые брани послужили к пище и утверждению силы их; самые опасности укрепили их и усилили – так воткнутые в землю сваи от частых колебаний становятся тверже. Нума видел, что укротить и привести к миролюбию народ, столь надменный, – весьма трудное дело; по этой причине призвал он на помощь богов. Установленными им и совершаемыми жертвами, торжественными ходами и плясаниями, соединяющими с важностью приятность и кроткие забавы, большей частью он смягчал и укрощал стремительность их и браннолюбие. Нередко, угрожая их гневом богов, возвещая виденные им странные явления и слышанные неблаговестные гласы, ввергал их в ужас и делал покорными суеверием.
Все это заставило думать, что Нума, судя по его воспитанию и мудрости, был, конечно, слушателем Пифагора. Известно, что большей частью философия последнего, равно как и политика первого, состояли в священных обрядах и в поклонении богам. Говорят также, что Нума употреблял наружную важность и святость, в которую облекся, с таким же намерением, как и Пифагор. Этот философ так приучил к себе орла, что некоторыми словами мог остановить его парение и заставить спуститься к нему, а на Олимпийских играх показал золотое бедро свое, идучи через собрание всего народа. Повествуют о нем многие другие черезвычайные изобретения и искусства. По этому поводу Тимон Флиунтский* пишет о Пифагоре:
Желает волшебством мудрец себя прославить;
Словами пышными умеет уловлять.
Равным образом и Нума выдумал басню о любви к нему некоторой богини, или горней нимфы, о таинственном с нею сообщении, о беседовании с Музами. Большую часть прорицаний приписывал он Музам и научил римлян более всех чтить одну из них, которую назвал он Такитой, то есть «молчаливой», или «немой», как бы тем напоминал пифагорейское молчание и почитал его.
Предписания его у кумирах совершенно сходны со мнениями этого философа, который учил, что первое начало вещей не есть чувственное, или изменению подтвержденное, но невидимое, нетленное и одним умом постигаемое. Нума же запретил римлянам представлять бога под видом человека или животного. Прежде не было у римлян ни в изваяниях ни в живописи изображений богов. В первые сто семьдесят лет строили они храмы и другие священные здания, однако не ставили в них никаких изображений. Непозволительным они почитали уподоблять высшее низшему и постигать божество иначе, нежели умом. Равным образом установленные Нумой жертвоприношения весьма сходны с Пифагоровым учением о богах. Оные были бескровны и состояли большей частью из муки*, излияний и самых обыкновенных вещей.
Кроме этого, приводят еще и другие примеры те, которые стараются доказать сношения этих двух мужей. Во-первых, что римляне дали Пифагору право гражданства, как свидетельствует Эпихарм*, весьма древний комический стихотворец, последователь Пифагорова учения, в сочинении своем к Антенору. Во-вторых, что одного из своих четырех сыновей Нума назвал Мамерком, по имени сына Пифагора. (От Мамерка происходит род Эмилиев, из числа патрициев. Нума дал Мамерку имя Эмилия, желая показать приятность и сладость его речей*.) Мы сами слышали многих в Риме, повествующих, что некогда прорицалище велело римлянам поставить в своем городе кумиры мудрейшему и храбрейшему из греков, и они поставили на площади два медных кумира – Пифагору и Алкивиаду*. Все это подвержено столь многим сомнениям, что далее о том рассуждать с намерением доказать или опровергнуть – значит заводить детские споры.
Нуме приписывают учреждение и начало первосвященников, которых римляне называют «понтификами», уверяя притом, что он был первым из них*. Название свое они получили, как некоторые говорят, от того, что служат всемогущим и вседержавным богам, а «могущественный» по-латыни – «потенс» (potens). Другие утверждают, что имя это заключает условие «если можно», как будто законодатель повелевал жрецам приносить возможные жертвы, и что препятствие или невозможность совершить их не поставится им в вину. Многие весьма одобряют известное смешное произведение сего слова, будто оно значит «мостостроители», по причине священнодействий весьма почтенных и древних, на мосту совершаемых: жертвы приносят подле моста; а мост по-латыни «понт» (pons). Самый присмотр за мостами и починка их, как будто неприкосновенный и священнейший обряд, принадлежат жрецам*. Римляне почитают преступником и предают проклятию дерзнувшего разломить деревянный мост. Оный построен из одного дерева без железа, по велению некоего прорицания*. Каменный мост построен гораздо после, во время квестуры Эмилия*. Однако и деревянный построен* после Нумы в царствование Анка Марция, его внука. Верховный жрец, или Великий понтифик (Pontifex Maximus), есть толкователь и прорицатель или, лучше сказать, надзиратель всего священнослужения. Он имеет надзор не только над священнодействиями, всенародно совершаемыми, но и над частными жертвоприношениями; препятствует преступать отечественные обряды и научать каждого тому, чем должно чтить или умилостивлять богов.
Верховный жрец был попечителем священных дев, называемых весталками. Установление их также приписывается Нуме, равно как обряды и служение, совершаемое в честь бессмертного огня, сими девами охраняемого. Нума препоручил им либо из-за их непорочности и нерастленности, огонь, вещество самое чистое и нетленное; либо потому что находил сходство между девством и бесплодием этой стихии. В тех местах Греции, где хранится неугасимый огонь, как-то: в Дельфах и в Афинах, – имеют о нем попечение не девы, но женщины, которые по летам своим не могут уже выйти замуж. Если огонь этот погаснет (так, как в Афинах во время тираннства Аристона* потух священный светильник; в Дельфах при сожжении мидянами Аполлонова храма и в продолжение митридатских браней и междоусобной войны римлян, когда исчез огонь вместе с жертвенником), то не позволялось разводить его другим огнем, но было предписано заимствовать от солнца пламя чистое и неоскверненное. Огонь этот разводят вогнутыми сосудами, пустота которых образуется прямоугольными равнобедренными треугольниками, обращенными из окружности к одному средоточию*. Их ставят против солнца, лучи которого, со всех сторон преломляясь, собираются и соединяются в одну точку, разделяют разрежающийся воздух и зажигают мгновенно перед ними лежащие сухие и тонкие вещества, ибо лучи отражением приобретают силу и действие огня. Вообще уверяют, что священные девы ничего другого не стерегут, кроме этого неугасимого огня; другие, напротив того, утверждают, что тут скрываются тайны, другим неведомые. В жизнеописании Камилла говорили мы о них то, что позволено знать и говорить.
Нума сначала посвятил только двух дев: Геганию и Верению; потом прибавил Канулею и Тарпею. Сервий впоследствии умножил число их двумя – и оно осталось непременным до настоящего времени. Нума определил этим девам тридцатилетнее девство. В первые десять лет они научаются тому, что делать надлежит; в другие десять лет исполняют то, чему научились; а в последние десять лет сами научают других. По прошествии этого времени позволяется им выходить замуж и вступать в другой род жизни, оставя священничество. Не многие, однако же, воспользовались этой свободой. Те, кто принял ее, провели остаток дней своих в раскаянии и унынии и тем поселили в других такой ужас, что все до самой смерти остаются в девстве.
Царь дал им великие преимущества. Между прочим, было им позволено делать завещание при жизни родителей, располагать своим именем без попечителя, подобно женщинам, родившим троих детей*. Если они куда-нибудь выходили, то сопровождали их ликторы*. Когда нечаянно встречались с преступником, ведомым на казнь, то его освобождали от смерти; надлежало только весталке клятвой подтвердить*, что встреча эта была случайна и без всякого намерения. Кто проходил под носилками, в которых они сидели, тот подвергался смертной казни. Верховный жрец наказывает за вины весталок розгами, нередко нагих, в темном месте под покрывалом. Посрамившую девство свое живую зарывали в яму при воротах Коллинских. Близ этого места внутри города есть некое продолговатое возвышение земли, называемое по-латыни agger, то есть «насыпь». Здесь под землей делали небольшое жилище, в которое входили сверху; в нем ставили постель, зажженный светильник, малое количество нужных для пропитания припасов, как-то: хлеба, воды, масла и молока – как бы почитали преступлением умертвить голодом особу, освященную важнейшими обрядами. Виновную сажали на носилки, закрывали снаружи, увязывали ремнями, чтобы и голосу ее не было слышно, и несли через площадь. Все встают перед ней в молчании и провождают безмолвно с великим унынием. Нет для города ужаснее сего зрелища, нет для него плачевнее сего дня. По прибытии в назначенное место служители развязывают ремни. Начальник жрецов, совершивши тайные молитвы, с воздетыми руками к небу перед исполнением наказания выводит закрытую преступницу, ставит на лестницу, ведущую в подземелье, и удаляется с другими жрецами. Как скоро весталка сойдет, тотчас снимают лестницу, а отверстие засыпают великим количеством земли, так что все место сравнивают с прочим возвышением. Таким образом наказывают весталок, преступивших свою должность!
Уверяют также, что Нума воздвиг Весте* круглый храм, в котором хранился неугасимый огонь, изображая тем не землю (как бы она была Веста), но вид всего мира, в средоточии которого пифагорейцы полагают огонь, называя оный Вестой, или Монадой. По их мнению, Земля не есть неподвижна и не находится в средине мира, но возвращается вокруг огня и не может почесться важнейшей и превосходнейшей частью вселенной*. Именно такое мнение о Земле в старости принял и Платон; он думал, что средняя, важнейшая часть уступлена лучшему телу и что Земля занимает совсем другое место.
Понтифики наставляют в обрядах погребения тех, кто имеет в том нужду. Нума научил их не почитать сего занятия нечистым и настоял в жертвах, назначенных подземным богам, яко приемлющим к себе лучшую часть существа нашего. В особенности же почитают они богиню, именуемую Либитиной, имеющую надзор над обрядами, касающимися погребения*. Богиня эта есть или Персефона, или, как ученейшие из римлян рассуждают, Афродита*, не почитая неприличным приписывать действию одного божества вину рождения и смерти нашей. Нума положил срок сетованию по умершим, соответственно их летам. Запретил оплакивать младенца, не достигшего трехлетия; прешедшего же этот возраст позволил оплакивать столько месяцев, сколько лет он жил; но этот срок оканчивался десятым годом. Более сего времени не позволил никого оплакивать. Итак, должайшее сетование простиралось до десяти месяцев. Столько же времени продолжалось и вдовство женщин. Которая из них прежде сего времени выходила замуж, приносила в жертву по законам Нумы стельную корову.
Сверх этого Нума учредил многие другие роды священства. Я буду говорить о салиях и о фециалах, назначение которых более всего доказывает набожность сего мужа. Фециалы суть как бы мирохранители. Название свое получили, как я думаю, от своей должности*. Они старались пресекать раздоры словами и не прежде позволяли начинать военные действия, как по прекращении всякой надежды к получению законного удовлетворения. Под словом «мир» греки разумеют то состояние, когда две стороны словами, а не силой прекращают взаимные распри. Римские фециалы часто ходили к народу*, который наносил обиду, и старались склонить его к дружелюбию. Если в том не успевали, то призывали во свидетели богов, предавали ужасному проклятью себя и свое отечество в том случае, когда бы нападали несправедливо; потом объявляли войну. Без согласия их и одобрения не было позволено ни простому воину, ни царю поднять оружие на неприятеля. Правителю надлежало от них узнать, справедливо ли начинается война, потом принять потребные к войне меры. Говорят, что бедствие, постигшее Рим во время нашествия галлов, произошло от того, что преступили эти законы. Известно, что галлы осаждали город Клузий. В стан их послан был Фабий Амбуст для примирения их с осажденными. Получив от галлов гордый ответ и полагая, что этим его посольство кончилось, с юношеской безрассудностью принял оружие за клузийцев и вызвал на единоборство храбрейшего из варваров. В бою был он столько счастлив, что убил противоборника и снял с него оружие. Галлы, узнав об этом, отправили вестника в Рим и обвиняли Фабия в том, что он, не объявив войну, ведет с ними брань против договоров, против всех прав. Фециалы советовали сенату выдать Фабия галлам; но Фабий обратился к народу и, пользуясь его благорасположением, избег наказания. Вскоре после того галлы напали на римлян и опустошили весь город, кроме Капитолия. Но об этом подробнее в жизнеописании Камилла.
Что касается до салиев, то учреждение их имело следующую причину. В восьмое лето царствования Нумы язва, распространявшаяся по Италии, опустошила наконец самый Рим. Жители были погружены в величайшее уныние. Повествуют, что в это время медный щит, несшийся с неба, упал в руки Нумы. Об этом щите царь рассказывал чудеса, о которых он узнал от Эгерии и Муз. Он уверял, что этот щит ниспослан небом для спасения города; что надлежало его беречь и сделать одиннадцать других – совершенно одинакового вида и величины, дабы никакому вору невозможно было отличить от прочих того, который упал с неба; что место, в котором он храниться будет, надлежит посвятить Музам, равно как и окрестные луга, куда они часто приходят провождать с ним время; что должно было уступить весталкам источник, орошающий это место, дабы они, черпая из оного воду, ежедневно очищали и окропляли храм. Пресекшаяся немедленно зараза оправдала его слова. После того как царь показал мастерам щит и предложил провести соревнование в сходстве, все отказались, кроме Ветурия Мамурия, превосходного художника, который сделал щиты столь похожие один на другой, что сам царь не мог отличить своего. Хранителями их и смотрителями определил он жрецов-салиев. Они названы салиями не от имени некоего Салия, самофракийца или мантинейца, который будто научил их пляске с оружием в руках, как говорят некоторые, но от самого рода пляски, которую совершают с прыганьем*. В марте месяце берут они священные щиты и с пляской носят по городу; они одеты в багряное короткое платье, препоясаны медными широкими поясами, имеют на головах медные шлемы* и ударяют о щиты короткими ножами. Все прочие движения производятся ногами. Эти движения приятны для глаз. Салии делают многие обороты и извития размером скорым и частым с силой и проворством. Щиты их называются «анкилиа» по причине их вида. Они не совершенно круглы, ниже подобны греческому щиту пельте, у которой вид полумесяца, но имеют выемки извивающейся черты, края, загибаясь и обращаясь один к другому, образуют кривой вид*, по-гречески называемый «анкилон». Может быть, оное название происходит от слова «анкон» – «локоть», на котором их держат. Так говорит Юба, желая доказать, что слово «анцилия» есть греческое. Может быть, название это происходит от того, что щит упал сверху, что по-гречески «анекафен», или от исцеления больных – «акесис», или от прекращения засухи – «авхмос», или, наконец, от удержания бедствий – «анаехиси»; почему афиняне называют Диоскуров (Кастора и Поллукса) Анаками – если должно дать сему слову греческое происхождение. В награду Мамурию за искусство салии упоминают о нем в песне, которую поют во время этот военной пляски. Некоторые говорят, что воспевают они не Вентурия Мамурия, но veterem memoriam, то есть «древнее воспоминание».
Нума, учредив таким образом священничество, построил близ храма Весты так называемую Регию – царское обиталище. Здесь проводил он большую часть времени в священнодействиях, или в учении жрецов, или в беседах с ними о священных делах. У него был другой дом – на холме Квирина, это место и ныне показывают. При всех торжествах и священных ходах жрецов шли впереди провозглашатели, повелевавшие всем оставлять занятия и работу. Пифагорейцы запрещают поклоняться и молиться богам, так сказать, мимоходом. Они учат выходить из дому, настроивши прежде душу к молитве. Равным образом Нума заботился о том, чтобы граждане не смотрели ни на какое священнодействие с нерадением и без внимания; будучи свободны от занятий, они долженствовали обращать все мысли на богослужение, как на важнейшее дело. Для этого он хотел, чтобы в продолжение священнодействия на улицах не было ни шума, ни крика, ни стенаний, сопровождающих обыкновенно трудные ремесленные работы. И доныне сохранились некоторые следы этих постановлений. Когда начальствующий наблюдает полет птицы или совершает жертвоприношение, то кричит: «Hoc age!», то есть: «Делай это!», желая сам напомнить присутствующим, что должно обращать внимание на совершаемое действие.
Многие другие его наставления сходствуют с пифагорейскими. Философы этой секты советовали не садиться на хиникс; не мешать огня ножом; отправляясь в путь, не оглядываться назад; приносить жертвы небесным богам числом неровные, а подземным – ровные*. Они скрывали от других истинный смысл этих предписаний. Равным образом таинственны некоторые постановления Нумы, как-то: не совершать излияний богам из необрезанной виноградной лозы; не приносить жертвы без муки; кланяться богам, обращаясь во все стороны, и после сего садиться*. Первые два обряда, кажется, научают обрабатыванию земли как части богослужения. Кругообращение же молящихся почитается подражанием кругообращению мира. Но, быть может, это изъясняется тем, что вход в храм на восточной стороне; посему молящийся, вступая в него, поворачивается спиной к Солнцу, но, переменяя положение, обращается к сему богу и описывает таким образом круг, принося между тем молитву обоим богам*. Или перемена положения имеет некоторое сходство с египетскими колесами и, подобно им, научает, что нет ничего постоянного в человеческих действиях и что надлежит охотно и без роптания принимать все перемены и превратности, которым бог подвергает жизнь нашу. Что касается сидения после молитвы, то, как говорят, это можно почесть предзнаменованием того, что моления богам будут услышаны и блага, ими ниспосылаемые, будут постоянны. Также говорят, что как успокоение есть предел деяний, то, окончив одно дело, садятся перед богами – как бы для получения от них начала другому. Может быть, это сходствуется с тем, что сказано выше, а именно, что законодатель заставляет нас молиться богам не в то время, когда мы развлечены другими делами, не мимоходом и с поспешностью, но когда свободны и ничем не заняты.
Наставляя таким образом граждан в богопочитании, Нума сделал их столь себе покорными и внушил толикое почтение и страх к своей силе, что они верили словам, которые своею странностью походили на басни. Они думали, что не было для него ничего невозможного. Говорят, что Нума, признавши некогда к столу немалое число граждан, поставил перед ними самые простые кушанья и бедные приборы. Лишь только начали они есть, Нума сказал им, что идет к нему богиня, с которой он беседует, и в одно мгновение комната наполнилась богатыми сосудами, столы покрылись многоразличными яствами и великолепными приборами.
Но разговор Нумы с Юпитером все превосходит своею странностью. Баснословят, что два демона*, Пик и Фавн, во всем сходные с сатирами, часто приходили на холм Авентинский, который тогда, не составляя части города, не был еще населен и имел обильные источники и тенистые дубравы. Говорят, что они, бродя по Италии, силой лекарств и искусством в волшебных таинствах творили многие чудеса, чем прославились у греков, так называемые дактили с горы Иды*. Нума, вливши вина с медом в источник, из которого они обыкновенно пили, привлек их к себе и поймал. Будучи схвачены, они оставили природный свой образ, принимая различные виды, показываясь ему странными и ужасными страшилищами. Наконец, чувствуя, что они пойманы без всякой надежды освободиться, поведали ему многое о будущем и научили его делать очищение, отвращающее громовые удары, что совершается и поныне посредством лука, волос и маленьких рыб. Некоторые говорят, что они не научали его такому очищению, но волшебной силой свели с неба Юпитера; что этот бог, гневаясь за то на Нуму, повелевал ему произвести это очищение головами. Нума возразил: «Луковыми?» «Человеческими…» – отвечал Юпитер. Нума, отвращая столь жестокое повеление, переспросил: «Волосами?» «Живыми…» – отвечал Юпитер. «Сардинами?» – возразил Нума. Этому научила его Эгерия. Юпитер, укротясь, удалился на небо; место, где это происходило, названо Иликием, от греческого слова*, которое значит «благоприятный», «милостивый»; очищение же производится по желанию Нумы. Эти смешные и баснословные повествования доказывают, какие чувства к божеству внушили людям введенные тогда обычаи. Сам Нума, как повествуют, до того был вознесен надеждой на бога, что, когда возвестили ему: «Неприятели приближаются», он, улыбнувшись, сказал: «А я приношу жертву!»
Нума первый воздвиг храм Верности и Термина, научил римлян клясться верностью, как важнейшею клятвой, что и поныне они соблюдают. Термин – бог границ. Ему приносят всенародные и частные, на полевых межах, одушевленные жертвы*. В прежнее время жертвы эти были бескровны. Нума рассуждал, что предельный бог, как хранитель мира и свидетель правды, должен быть чист от крови. Кажется, этот царь означил и пределы римской земли. Ромул не хотел этого сделать, опасаясь показать сим, сколько он отнял земли у других, ибо пределы, когда их уважают, суть ограничение силы; в противном случае служат доказательством несправедливости. Известно, что Рим сначала не имел довольно земли; Ромул большую часть приобрел оружием. Землю эту Нума разделил недостаточным гражданам, дабы истребить бедность, как побудительную причину к несправедливости, и обратить к земледелию народ, который при обрабатывании полей терял свою дикость. Никакой другой род жизни не производил столь живой и скорой любви к миру, как земледельческий. В нем существует и хранится военная смелость, нужная к защищению собственности; склонность к насилию и алчности истребляется. По этой причине Нума заставил граждан упражняться в земледелии, почитая оное единственным побуждением к миру. Он любил этот род жизни более потому, что исправляет нравы, нежели потому, что умножает богатство. Страну всю разделил он на части, которые назвал «пагами» (pagus)*. Над каждым пагом поставил надзирателя и стража (Magistri Pagorum). Нередко сам обозревал поля и, по трудам граждан судя о нравах их, прилежных отличал почестями и наградами, нерадивых исправлял выговорами и наказанием.
Из всех других его постановлений весьма уважается учиненное им разделение народа по ремеслам. Город, как сказано выше, состоял из двух народов, или, лучше сказать, был разделен на два народа и никаким образом не мог быть одним. Невозможно было истребить раздоров, несогласия, беспрестанной борьбы и распрей обеих сторон. Нума, рассуждая, что тела самые твердые и к соединению по свойству своему неспособные, будучи разделены и раздроблены на части, удобнее смешиваются по причине малости своей, решился разделить весь народ на многие малые части и введением в оный новых различий истребить то первое и великое разделение, которому надлежало исчезнуть во множестве малых. Он разделил народ по ремеслам, как-то: на свирельщиков, золотарей, плотников, красильщиков, сапожников, кожевников, кузнецов, скудельников и прочих. Другие искусства он совокупил и сделал изо всех один состав. Каждое отделение составляло особенное общество, которое имело свои собрания, свой образ богослужения. Таким способом изгнал он из города обыкновение, по которому одни называли себя сабинянами, другие – римлянами, одни Татиевыми гражданами, другие – Ромуловыми; и такое разделение было в самом деле соглашение и смешение всех со всеми.