Нужны были деньги – я клялся их заработать. Чтобы стать медиком. Оперировать в морском госпитале, чьи окна выходят на Карантинную бухту, где пенобородые волны накатывают на треугольные волнорезы, похожие на огромные кукурузные хлопья из детских завтраков.
«Аркадий Алексеевич, спасайте больного, пощадите нервы и души родственников». Те подойдут ко мне в длинном, пропахшем хлороформом коридоре, по-собачьи жалостливо заглянут в глаза и, протягивая двести, пятьсот или даже тысячу (когда я стану врачом, такая купюра несомненно появится) гривен, произнесут заветное всеобъясняющее «спасибо». Ничего – я буду монументален, – это моя работа, но деньги, конечно, возьму. Так делают все приличные врачи. А я буду врачом приличным.
Подобные мысли, фантазии будили во мне странное, почти животное, возбуждение. Я упивался им, набирая обороты, раскручиваясь, как маховик.
Но стоило выйти за порог дома, окунувшись в идущую со скотного двора Алимовых гнилостно-терпкую вонь навоза, экзальтация проходила. Улетучивалась. И оставалась пустота, знакомая с детства. Когда счастье – вот оно, протяни руку, ухватись, но нет ни сил, ни желания.
Я вертелся возле «Огонька», где якобы требовался грузчик, но не заходил внутрь, а чаще всего просто стоял, тщетно стараясь поймать то мотивирующее возбуждение, которое все еще пребывало со мной уходящим, неуловимым отблеском светлого будущего.
Так я ходил неделю или, может быть, две, пока наконец не осознал, что ни на какую работу, данную мне без поручения со стороны, полученную исключительно по своей инициативе, я, в принципе, не способен. Позже это чувство мне доводилось испытывать сотню раз, вновь и вновь поражаясь, как менее сообразительные ребята, знакомые по детскому саду и школе, добиваются большего, нежели я, успеха, деловито, словно в вагоне СВ, устраиваясь в жизни без особых на то предпосылок. Полагаю, секрет их заключался в топорной простоте, которой они довольствовались, усваивая основные, примитивные правила существования без желания идти дальше, в иные плоскости бытия.
Мечта стать хирургом, которая еще могла бы превратиться в нечто действенное, материальное, продержалась во мне не больше недели, постепенно, медленно, как застоявшаяся вода в раковине, сходя на нет и в итоге превратившись в отложенное воспоминание, приятное, но бесполезное. Я тешил себя тем, что мои герои Курт Кобейн и Эксл Роуз добились успеха в двадцать четыре и двадцать пять, а мне еще нет двадцати. Так успокаивал я себя. И смирялся.
Я был спокоен и в тот вечер, когда мама вернулась домой хмурая, взъерошенная. Мы на ходу поздоровались. Я, стараясь быстрее исчезнуть из кухни, насыпал в пузатый фарфоровый чайник с отколотой ручкой зверобой, ромашку, бессмертник – все, что спасало от дисбактериоза, плеснул кипятка и убежал в дом.
Но все равно был пойман, когда, проголодавшись, сунулся за куском бородинского хлеба и мясной закаткой.
– Присаживайся, сынок, поговорим, – тихо сказала мама, растирая виски, как всегда при мигрени.
Хлипкий табурет с обмотанной изолентой ножкой заскрипел подо мной.
– Что думаешь с поступлением? – пристальный, немигающий взгляд. Глаза у мамы воспаленные, красные.
Я внутренне съежился, подобрался. Мама смотрела так, будто уже определилась, но хотела, чтобы окончательное решение мы якобы принимали вдвоем. Она говорила о необходимости выживать, об ответственности, о куске хлеба, о старости, о запасном варианте.
В медицину еще успеешь пойти, сынок, а сейчас надо подстраховаться. Ты же понимаешь, репетитора нам не потянуть. И вдруг не поступишь? Ты, конечно, молодец, умница, на золотую медаль идешь, но там же надо взятки давать, а откуда у нас деньги? Согласись, лучше иметь запасной вариант. Вот в соседнем Песчаном севастопольский университет открыл курсы. Раньше только при самом университете были, так это в Севастополь ездить, а тут прямо в Песчаном. По-моему, неплохой вариант. Потом можно пойти куда угодно, но сейчас надо подстраховаться…
Мама старалась говорить уверенно, но страх в глазах – и она сама понимала это – был красноречивее ее, в общем-то, правильных слов.
Возможно, мне надо было оппонировать. Говорить что-то про медицинский университет. Про то, каким великим патофизиологом был Сергей Иванович Георгиевский, раз в его честь назвали вуз, где учатся три тысячи студентов. И я хочу быть одним из них. Все это, безусловно, надо было сказать. Возможно, кто знает, я бы, воодушевленный заразительным спичем, прямо с кухни, заставленной банками с консервацией – сколько же сил уходило на ее приготовление каждое лето! – отправился поступать в университет имени Георгиевского. Но я лишь выдавил, точно предал:
– Не знаю…
Самые глупые, самые фатальные, самые бездарные слова для мужчины. Дело ведь было не в маме, не в ее аргументах. Я сам не хотел рушить предопределенный мне план. Так было легче.
В очередной раз я побоялся (или поленился) взять на себя ответственность. Пусть они решат за меня. Я ведь точно знал, что кто-то неизбежно будет отвечать за результат. В своей правоте уверен я не был, а, значит, существовал реальный шанс ошибиться, встретившись с наказанием.
Потому мне и нравилась школа: расписание, оценки, домашнее задание, сроки, конкретные задачи, ясные цели. Это был рай определенности, против которой можно и нужно было бунтовать, дабы поставить себе галочку несогласия, обязательную для юношеского максимализма. Но, по факту, я наслаждался системой, дышал ею, как соседский токсикоман Славик купленным по знакомству клеем «Момент».
Потому через неделю я сидел в школе Песчаного, на подготовительных курсах Севастопольского национального технического университета.
Рада училась в параллельной группе.
3
Деревня становится особенно тоскливой во время дождя. Вся она как бы расклеивается, размокает, и ноги, чувства утопают в грязи, смешанной с мусором и навозом. И даже редкий, диковинный для каштановского пейзажа асфальт, постеленный, со слов бабушки, еще при Брежневе, превращается в нечто похожее на дешевую гречневую кашу. Вода в прорытых по краям дороги канавах становится хлопчатой, мутной, приобретая темно-зеленый оттенок, каким обычно отливают на солнце зловонные мухи, оккупирующие деревенский сортир.
В Крыму, правда, осадков бывает немного, но в первых числах того октября, когда я записался на курсы, дождь лил всю неделю. Оттого еще больше не хотелось ехать в Песчаное.
Зонтик я по обыкновению не взял, боясь потерять. Чаще зонтов я терял только шапки. Да и нормального – черного или темно-синего – зонтика у нас не было; мама постоянно всучивала мне уродливую, жуткой расцветки каракатицу, из которой торчали ржавые спицы. Поэтому уже на остановке мой аккуратно поставленный польским гелем чуб скуксился и превратился в безвольного слизняка, ползущего на отмеченный мальчишескими угрями лоб. Одежда намокла. Хуже того – тряпичный рюкзак “Nirvana”, который я упросил купить маму на симферопольском рынке, водостойким тоже не оказался, и тетради в нем пропитались влагой. Это был крах. Сколько бы я ни прятался на пустой остановке под разлапистой крымской сосной. Низ ее ствола был основательно побелен, хотя мне казалось, что по правилам белят только фруктовые деревья.
В таком виде идти на подготовительные курсы было, конечно, нелепо. Со стороны, наверное, я выглядел как размокшая в кипятке лапша быстрого приготовления. Только специями забыли присыпать. Но идти всё-таки надо. Потому что на первом занятии, как сказала мама, запишут тех, кого допустят к посещению на весь семестр.
Да, надо было ехать. Это я потом сообразил, что плати деньги и ходи, когда хочешь – капитализм нынче, сынок, – а тогда, накачанный, как футболист перед финалом, мамой-тренером, я втиснулся, оставляя лужи на вспучившейся резине салона, в старый ПАЗ, протянул водителю деньги и, уткнувшись в книжку, поехал в Песчаное.
Подготовительные курсы устроили в школе. Утром и днем здесь преподавали физику, математику, биологию, географию, русский язык, другие предметы, а вечером те же и приглашенные учителя, но под вывеской Севастопольского национального технического университета углубленно рассказывали про физику, математику, русский язык.
Школа мне не понравилась. Хмурое, отделанное серым булыжником здание в два этажа, растянутое по длине, оно казалось приплюснутым, точно кепка кавказца. С левой стороны от входа мостился памятник выдающемуся крымско-татарскому деятелю Мустафе, фамилию которого я так и не смог запомнить, хотя честно старался, а справа плотным рядом шли кусты смарагдовой туи.
Старик-охранник, сидящий в отгороженной пластиком и стеклом будке, на вопросы о курсах не реагировал и вообще делал вид, что здесь оказался случайно. Ориентировался я по людям: куда они – туда и я. Удивляло то, что мелькали преимущественно славянские лица. Группка татар непривычно тихо держалась в сторонке. Уже вечером, анализируя ситуацию, я сообразил, почему их было так мало. Татары отправляли детей на учебу не в Севастополь, а в Симферополь. И это логично, потому что Севастополь – город русских моряков, отчаянно переиначиваемый московскими инвесторами в курортный рай, а Симферополь – административный центр, где, несмотря на украинскую власть, главное влияние имеет Меджлис.
Из Каштан я так никого и не встретил. Зато на ступеньках познакомился с Квасом. Вторым человеком после Рады, как я стал называть его позже.
Он столь активно вертел башкой – на голову это косматое, белобрысое мракобесие не тянуло, – что повалился на меня, идущего сзади. Квас, похоже, и сам испугался, едва не проглотив шариковую ручку, торчащую изо рта.
Это было его страстью – разгрызать в крошево колпачки гривневых шариковых ручек. Грыз он их чаще, чем писал ими. Когда же забывал или окончательно уничтожал колпачок, а другого не было – одалживал материал у меня.
Квас тряхнул белобрысыми космами и спрятал ручку в рюкзак, с которого суженными зрачками смотрел прорезиненный Курт Кобейн. Я невольно взглянул на свой рюкзак – для сравнения. Мой был лучше. Курт сидел с акустической гитарой у микрофонной стойки, среди горящих свечей и белых лилий – кадр с последнего концерта Nirvana на MTV “Unplugged into New York”. Разницу изображений оценил и Квас.
– А таких уже не было, – с сожалением протянул он, глядя на мой рюкзак.
– Ага, – растерялся я, – это мне мама купила…
– Нормальная у тебя мама.
– Это да, – и с особой глубиной чувства я добавил: – Очень!
Он протянул руку:
– Юра Васильев.
– Аркадий Бессонов. – Рука у него была по-мальчишески влажной, холодной.
– По правде сказать, – он улыбнулся, – все называют меня Квасильев. Или Квас…
Я кивнул, но Бесиком, как меня окрестили в школе, представляться не стал.
– Ты из какой группы?
– Из первой.
– Я тоже. Так куда нам?
– Вроде бы на второй этаж.
– Ну тогда двигаем. – Мы вновь зашагали по лестнице. – А тебя, кстати, какой альбом Курта больше всего штырит?
Он говорил именно так – песни, альбомы, концерты Курта. Группы “Nirvana” для него не существовало. Только Курт Кобейн.