Сегодня в школу я не иду. Готовлюсь к свиданию с Радой. Тщательно, продуманно, наверняка. Но из хаты, конечно, выхожу. Чтобы мама с бабушкой не заподозрили в прогулах. Тетради, учебники, ручки – в рюкзак. Немного – для вида. А вот приготовленных мамой бутербродов с вареной колбасой беру с запасом. Много ходить по селу, еще больше нервничать – два фактора, заставляющих есть больше обычного.
Выхожу из дома, иду вдоль главной трассы, мимо одноэтажных бело-синих домов и развалин бывшего АТП, возле которого на жухлой траве скелетами древних стальных мамонтов ржавеют комбайны, грузовики, прицепы. Стекла выбиты, шины спущены, салоны выпотрошены. Днем в них редко, но играют дети.
Мы с братом тоже вертелись здесь, облюбовав ГАЗ с длинным кузовом и прямоугольной кабиной с неподвижным рулем и торчащими из приборной доски проводами. Витя чаще всего держался за руль, а я, схватив припрятанную для таких случаев доску, отстреливался от воображаемой погони. Мы были налетчиками, ограбившими банк.
За этим занятием мы проводили все выходные, забывая вернуться домой и получая нагоняи от мам. Или приходили в вечер буднего дня; я строго после выполненных уроков, а Витя когда хотел, хотя чаще всего он крутился возле меня, смотрел телевизор и препирался с бабушкой.
А потом наши игры в ограбление прекратились. Вите – я-то мог бы отстреливаться и сейчас – стало неинтересно, он повзрослел. И сначала оборвались наши встречи в ГАЗе, а затем и встречи вообще.
Часто, проходя АТП, я останавливаюсь возле грузовика. Стою, держусь за массивный бампер с ржавыми залысинами отшелушившейся краски. Думаю, вспоминаю те дни, рефлексируя, бередя себя так, что ухожу разочарованный, кислый. Мысли стесняют веригами, давят к земле. Мысли о том, что как руль в салоне не вертится, так и нам ничего не вернуть. И дело не в месте и способе встречи, а в тот чутком единении, когда оба верили, что доска может быть автоматом, а пули могут лететь, избавляя от общих врагов. А теперь что? Стрелять друг в друга?
С этими мыслями я обычно прохожу серое здание пустующего универмага. Большинство теперь закупается на рынке, он тут же, рядом, или в металлических шестигранниках ларьков, где стригут, ремонтируют, торгуют продуктами, инструментом, химией, лекарствами, семенами. Но я сам хожу за покупками в универмаг, чувствую с ним родство. Он, как и я, вырван из этой ларечной жизни. И самое мерзкое – не по своей воле.
Но сегодня мне надо гнать эти мысли. Сегодня надо быть мужчиной, который все может. В частности, крышесносить Раду.
Через сосновую лесопосадку захожу в покосившиеся ворота стадиона «Спартак». Бетонные трибуны, ярусами нависающие над землей, используются как отхожее место. Так активно, что непонятно, как пробираются к стенам трибун те, кто чертит на них странные в своей бессмысленности надписи вроде «Коля – фрик моржовый» или «Аня хабалка и давалка». Больше других умиляют слова и предложения, выведенные белым штрихом, аккуратно, округло, точно ребенок писал; злой ребенок, судя по содержанию.
Несмотря на вонь, подняться на трибуну, сесть в центре – здесь мне нравится больше всего – и, пережидая хождения людей на работу, учебу, еще раз проговорить план крышесноса, отмечая ключевые моменты в тетради для русского языка. Тут главное – символика, неожиданность, романтика.
За символизм будет отвечать дерево. Больший символ представить можно, но незачем. Дерево любви, которое мы посадим на холме с видом на море. Остается его найти. Сначала я хотел выкопать одно из тех, что растет у нас на огороде. Но мама или бабушка, уверен, обязательно бы заметили, начались бы расспросы, подозрения, разрастающиеся нелепыми, жуткими версиями, масштабу которых до черноты завидовал бы автор криминальной хроники в «желтой» газетенке. Поэтому я решил выкопать невысокое стройное деревце, растущее на заднем дворе школы.
Дожидаюсь, когда начинается пятый урок. Десять минут от звонка. Покидаю «спартаковские» трибуны. Миную баптистскую церковь – одноэтажный кирпичный сарайчик, у входа в который висит табличка «Дом молитвы», крыша настелена битым шифером. Однажды мне стало интересно – хотя, скорее, я мстил бабушке за излишнюю религиозную настойчивость и радикальное привитие догмами, – что там у них происходит, и, проходя мимо, спросил, казалось, измученную вечной бессонницей женщину в ситцевом платке: «Когда у вас начинается служба?» Взгляд ее был одинок, затуманен – теленок, которого мы держали до смерти деда, жуя целлофановые пакеты, смотрел точно так же. Говорила она тихо, с надрывом, будто внутренние спайки после операций растягивались и болели.
– Собрание в девять часов.
Видимо, никто не служил – лишь собирался. И я не пошел в баптистскую церковь.
В школу я прихожу к середине пятого урока. Физкультуры на улице нет. По вторникам физрук пьет в подсобке, зажав голову между ободранными локтями влажных распаренных рук. Ученики еще не слишком измучены, чтобы, не слушая преподавателя, пялиться в окна, но и не слишком бодры, чтобы вертеть головами, зондируя обстановку.
Иду по колючему бурьяну. Забор в школе есть лишь со стороны дороги; видимо, чтобы, проезжая, не думали, как хреново мы в Каштанах живем – нормально живем, чего уж там, не жалуемся, да и кому тут, будьте вы городские и районные твари прокляты, пожалуешься. Нераспаханная, поросшая бурьяном местность с полной мусора ямой переходит в задний двор школы.
Давно некрашенные, с пятнами ржавчины турники, брусья, лабиринты, рамы в своей беспорядочности расположения и форме напоминают сваленные в груду выпотрошенные кишки, которые я, когда дед убивал и разделывал свинью, рассовывал по пакетам в сарае, чтобы потом сварить курам и покрошить в комбикорм. На площадке пусто. Под раскидистым кленом мутнеет годами не исчезающая овальная лужа. Из нее торчит бело-зеленый пакет мусора.
Мое дерево растет дальше, нужно обогнуть турники и пройти за ободранный угол школы. Вот оно. Хоть в мыслях и казалось мне больше, зеленее, стройнее.
Достаю из рюкзака специально взятый мастерок – лопата бы насторожила, – копаю землю, стараясь не повредить корни, похожие на паучьи лапки, которые не уходят, а скорее липнут к земле. Не оторвать. Приходится рубить краем мастерка. Наконец освобождаю ствол, закутываю его в тряпку.
Теперь уходить, но не слишком быстро, чтобы не решили, будто я скрываюсь, как вор. Хотя почему как?
Мысль эта останавливает, впечатывает. Ведь только что я украл! Не взял, не одолжил, а именно украл. Пусть деревце, пусть не у кого-то лично (впрочем, по сути, я забрал его сразу у сотни детей), но украл. И совершил грех бессознательно, не задумавшись ни на миг. Как в туалет сходил. Или перекусил купленной в «Огоньке» булкой.
Хотя с детства мне внушали, обрабатывали, чтобы не крал. Помню крики деда Филарета на моего отца, который нес из разваливающегося колхозного автопарка инструменты, крепеж, смазку и складировал это добро в гараже деда. К себе он нести его не решался, потому что моя тетка, Ольга Филаретовна, к которой он перебрался после встреч с матерью, могла все забрать себе.
Дед отца ненавидел. Но обструкцию устраивал редко. Лишь когда выпивал. А выпивал он пять или шесть раз в год, стараясь употреблять то «Столичную» водку, то крымское пиво, то самодельное вино. Не пил он лишь самогонки, хотя несколько лет сам гнал ее. Не на продажу, а, наверное, потому, что все гнали. Дед был тщедушный, молчаливый и добрый.
Тем страннее, что он так злился – вслух, громко, с позицией, точно говорил про татар, которых ненавидел, – когда отец приносил из автопарка «заимствованные» вещи.
– Зарплату не платят, а ты меня, старый козел, – кричал отец, – жизни учишь? Жить, ебана мать, на что?!
– Проживешь, Лешка, – отвечал дед, – а брать чужого не смей…
Отца он, конечно, так и не перевоспитал. Тот продолжал растаскивать колхозное имущество, до сих пор разложенное у нас в гараже: молотки, гвозди, зубила, отвертки, резиновые прокладки, медные провода, моторы.
Я спрашивал деда, почему он так ругает отца. Вор! Вор! Вор! Злился дед, а я отвечал услышанной по телевизору фразой «все воруют».
– Все, – соглашался дед, – ну и что? Бога в душе держать надо…
А я, заводясь, как часто бывало со мной в споре, доказывал, что, не воруя – не проживешь. Доказывал развлечения ради. И однажды я доканывал деда так долго, что он, подняв левую руку, не выдержал, спросил:
– Вишь, двух нет?
У него не было мизинца и безымянного пальца.
– Помню, дед, на станке тебе их оторвало.
– Брехня, – помотал головой дед, – скажу, но ты молчком.
– Я молчком.
– Принеси яблочко, Аркаша.
Я принес ему красное яблоко. Он принялся мять, жать его.
– Каленое больно, зубов жевать нет.
Он домял яблоко, укусил и, жуя, начал рассказ:
– Жили мы в Новоселкино, под Севском. Отца и старшего брата забрали на фронт, а меня двенадцатилетнего оставили. Школы закрыли, и я бегал с остальными пацанами по селу, искал еду, помогал матери. Пока не пришли фрицы.
Напротив меня, через улицу, жил Яшка, на год младше. Его отец, Абрам Савельич, был таким старым, немощным, что больше походил – так все и думали – на деда. Он держал мастерскую, где, сгорбившись, всегда что-то чинил, штопал, правил. Один глаз Абрама Савельича был прикрыт бельмом, а другой косил в сторону. Когда я встречался с ним, то боялся смотреть в лицо, хотя человеком он был отзывчивым, добрым и часто угощал детей круглыми, похожими на медальки, леденцами из жженого сахара.
Мать Яшки видели редко. Она, в основном, сидела дома. Говорили, что харкает кровью – болеет чахоткой. Я иногда видел ее во дворе их дома. Чаще всего с большим алюминиевым тазом, который она с видимым усилием ставила на деревянную скамейку и стирала белье, развешивая его на протянутых вдоль кособокого сарая веревках.
Когда пришли фрицы, то семью Яшки арестовали. Штаб немцев располагался в кирпичном здании сельсовета, возле которого на площадь сгоняли сельчан. Начальником у фрицев был жирный, словно не война шла, краснорожий блондин с протезом вместо левой ноги ниже колена. Но его не боялись. Страшил зам – высокий, наголо бритый фриц со шрамом через все лицо. Вот его боялись по-настоящему. Он всегда и выступал перед собравшимися.
Тогда я тоже стоял на площади – обязали прийти всех, – испуганно уцепившись за костлявую ногу мамы, хотя давно считал себя бесстрашным и взрослым. Переводил фрица бородатый мужик в грязном тулупе. Накрапывал мелкий дождь, и без того размокшая площадь окончательно превращалась в жижу.
Яшка и его родители, голые, лежали в ней. А рядом старательно, точно школьник, выводил слова бритый фриц. И, казалось, чем больше он говорил, тем сильнее темнел его шрам. Из перевода я почти ничего не понял. Уловил лишь то, что семья Яшки – выродки и евреи. Одно следовало из другого, но я не помню, что из чего: то ли евреи, потому что выродки, то ли выродки, потому что евреи.
Затем семью Яшки подняли. Я вздрогнул. Мама закрыла мне ладонью глаза, но я уже и сам зажмурился, кода увидел тела, перепачканные кровью и грязью. Похожие скорее на разделанные туши коров, которые я помогал грузить отцу на бойне, чем на людей. Рты были закрыты обрубками, примотанными колючей проволокой, шипы впивались в грязную кожу, раздирая ее в кровь.
Я жался к ноге матери и сдерживался, чтобы не описаться. Несмотря на зажмуренные глаза я видел окровавленные тела перед собой, помнил, что в паху Абрама Савельича алеет уродливая рана. И нечто внутри меня призывало: «Открой глаза! Посмотри, посмотри!» Ужас отвратителен. И притягателен. Может, еще больше, чем красота.
Злясь на себя, я все-таки приоткрывал глаза и сквозь мамины пальцы косился на площадь. Накинув на шеи веревки, тела волокли по грязной жиже. Левое ухо Яшки висело на кровавых волокнах, похожих на дождевых червей. Когда тела изваляли в грязи, принялись бить ногами. Больше всех старался бритый фриц. Ему заметно нравилось. Тела изгибались в позвоночнике.
А потом – бородатый переводчик повторил это несколько раз своим низким гортанным голосом, после чего украдкой перекрестился – каждый должен был плюнуть в лежащих. Тех, кто откажется, крикнул переводчик, повесят вместе с жидами.
Никто не отказался. Плюнула в жидов и мать. Плюнула в сторону, стараясь не попасть в Абрама Савельича, Сару и Яшку. Я же закрыл глаза, сжимая веки так, что в голове зажгло, зашумело. Мысль помочь, спасти была насколько закономерной, настолько и слабой, несмелой. Будто она сама себя опасалась, прячась в угол сознания. Первый раз я боялся за свою жизнь. И первый раз понимал, что она есть такое.