
Братья-соперники
– Ну коли от царевны, так, верно, тоже свой человек? Введи его сюда! Да вели сначала всех собак на цепь посадить – а то ведь изорвут… Что бы это значило? – сказал Шакловитый, обращаясь к товарищам. – В такую глухую ночную пору…
Никто не отвечал ему ни слова и не притрагивался к кубкам. Молчание воцарилось такое, что слышно было, как сторожа разгоняли собак и сажали их на цепь, как заскрипели ворота, как застучали подковы коня по деревянной мостовой двора.
Через минуту дверь растворилась настежь и на пороге показалась высокая сановитая фигура в башлыке и бурке. Прежде чем Шакловитый и его гости успели всмотреться в вошедшего, тот ловким движением плеч сбросил с себя бурку, сдернул башлык, – и изумленным очам всей братии предстал не кто иной, как сам Оберегатель.
– Князь Василий Васильевич Голицын! – разом вскрикнули все сидевшие за столом и словно по приказу повскакали со своих мест и вытянулись в струнку…
Изумление и тревога были написаны на всех лицах. Шакловитый спохватился первый.
– Добро пожаловать, князь Василий Васильевич! – нашелся он сказать, подходя к князю с поклоном. – Какими судьбами в этакую пору?..
– Видно, не в пору гость точно что хуже татарина, Федор Леонтьевич! – сказал, шутя и смеясь, князь Василий. – Вон посмотри-ка на своих гостей, как они мне рады – каждый, кабы мог, готов бы тыл мне показать… Проси их сесть – ведь мы не чужие с тобою!
– Садитесь, гости дорогие, – обратился Шакловитый к гостям, стараясь казаться бодрым, хотя голос ему не совсем повиновался. – Князь-батюшка, дозволь нам выпить за твое здоровье и за счастливое возвращение…
– Спасибо! Но прежде того я сам выпью за твое здоровье и за здоровье твоих гостей! – сказал князь, подошел к столу и, налив себе вина в чару, высоко ее поднял над головою.
Все взялись за кубки и за чарки – и так и впились в него взорами.
– Тебе, Федор Леонтьевич, и твоим гостям, – звучно и громко сказал князь Василий, – здоровье нужнее, чем мне! Пью за ваши головы – чтобы вы их на плечах сносили!
Все дрогнули разом и отшатнулись от князя Василия. Чья-то чарка выпала из рук и звонко покатилась по полу…
– Он все знает! – пронесся шепот между стрельцами.
– Что же вы не пьете? Федор Леонтьевич – и ты тоже? Или ты думаешь, что у тебя голова на плечах крепче держится, чем у других!
Шакловитый поставил свою чару на стол, скрестил на груди руки и, исподлобья взглянув на Оберегателя, проговорил медленно и глухо:
– Загадки загадывать изволишь, князь Василий Васильевич!..
– Нет, Федор Леонтьевич, это ты без меня загадал – да не вышло… Но с тобою я еще поговорить успею завтра; а теперь – к ним речь, к твоим гостям!
И, не удостоив внимания Шакловитого, князь обратился к стрельцам и подьячим и сказал им:
– Я знаю, зачем вы здесь собрались, и приехал вам сказать, что государыня царевна всех вас благодарит за верность и усердье к ней… Всем вам, стрелецким начальным людям, жаловать изволит по двадцать пять рублей на человека; а тем стрельцам, что у вас здесь на послезавтра назначены в наряд (князь указал на бумаги, лежавшие на столе), по два рубля на человека. Но государыня царевна дела вашего делать вам не позволяет и приказала вам сказать, что ныне царского венца восприять не желает.
Глухой ропот прошел между стрельцами, а Шакловитый так и впился глазами в князя Василия.
– Не желает! – с злобной усмешкой сказал он. – Не желает! А когда же ты успел это услышать?
– Я успел услышать се-вечер; а ты услышишь завтра утром! – твердо ответил Шакловитому Оберегатель. – Завтра мы и будем говорить с тобою в комнате царевны… А вы, – повелительно обратился он к стрельцам, – вы помните, что слышали здесь от меня о воле государыни царевны. И если кто-нибудь из вас дерзнет ослушаться, тот помни, что я всех вас знаю именно и что ослушник не сносит головы на плечах. Помните, что не настало еще время ваше… Когда настанет – я вам скажу; я сам вас поведу… – воскликнул князь, ударяя себя в грудь, как бы в подтверждение своих слов. – Ну а теперь еще раз знайте – пью за ваши головы!
И он, осушив свою чарку, поставил ее на стол; затем величаво повернулся к дверям, взял брошенные на лавку башлык и бурку и вышел из комнаты. Через минуту послышался лай собак, и скрип ворот, и топот коня на мостовой двора…
А Шакловитый и его гости все еще стояли около стола в каком-то оцепенении. Изумление и тревога были написаны на всех лицах. Агап Петров и Матвей Шошин, которым ближе всех пришлось стоять к князю Василию, были насмерть перепуганы и тряслись как в лихорадке.
Шакловитый тоже трясся, но от злобы, которая его душила. Его лицо было покрыто смертною бледностью, глаза дико блуждали по сторонам, ноздри раздувались, грудь тяжело дышала.
– И зачем я его не задушил! Зачем я не всадил ему ножа в бок! – прошептал он, судорожно сжимая кулаки и бессильно опускаясь на лавку у стола.
– Не много бы ты ножом сделал! – презрительно заметил ему Обросим Петров. – Разве ты не слышал, как звякнула на нем кольчуга, когда он в грудь-то себя ударил?
Молчание было нарушено. Все заговорили разом.
– Кто же из нас предатель? – мрачно произнес Стрижов. – Тому бы нож-то всадить в глотку!
– Уж не Бурмистров ли? Или не Шестаков ли? Их здесь нет… – послышалось несколько голосов.
– Ну, за этих я ручаюсь, – сказал Егор Романов. – Я их сегодня видел: оба головы поднять не могут от перепоя…
– Но как же? Кто мог все это знать? Кто предуведомил?
– И как ведь прыток! Сегодня только прибыл – и уж везде поспел!
– Да быть не может! Кто-нибудь ему еще в поход писал! Недаром же так вдруг он поспешил…
– Ну уж одно скажу вам, братцы! – воскликнул Никита Гладкий. – Одно скажу про князя Василия – молодец!.. Всем взял! Как есть орел! И поступка сановитая, и речь смелая! Сказал слово, так словно шестопером ударил… Молодец!
Шакловитый все это время сидел молча, опершись локтями на стол и опустив голову на руки; он был совершенно убит неожиданным ударом, который разрушил всю его затею… Он вспоминал каждое слово Оберегателя, вспоминал каждый шаг его, каждый оттенок его речи, и сердце его обливалось кровью и желчью. Немного спустя гости стали браться за шапки, прощаться с хозяином и разъезжаться. Каждый спешил в свой угол, и все так хорошо понимали душевное настроение Шакловитого, что ни один из них ни единым словом не напомнил ему о неудавшихся приготовлениях к «действу» предстоящего новолетия. Наконец за столом, кроме Шакловитого, остались еще только Обросим Петров, Ларион Елизарьев, Никита Гладкий, Алексей Стрижов и Кузьма Чермный. Все они пили молча, пили с каким-то остервенением, пили без роздыха, не обмениваясь ни словом, ни взглядом, точно старались потопить в вине свои черные думы – пили мертвую чашу.
Больше всех их пил Федор Шакловитый – и чем более пил, тем становился мрачнее. И вдруг он устремил неподвижный, потухший взор в пространство и заговорил, как бы отвечая на чьи-то никому не слышные вопросы:
– Знаю, знаю, что не сносить мне головы на плечах! А ты-то сам сносишь ли ее? Так я, по крайности, уж и натешусь – я даром своей головы не отдам! Я и сам много голов снесу с плеч… Вон, посмотри, и эти, что за столом, сидят – все тоже без голов… Куда вы их девали, братцы!..
– Полно околесную-то нести! – сумрачно заметил ему Алексей Стрижов, хватая его за плечо и сильно встряхивая.
Шакловитый и точно как будто бы очнулся. Оглядевшись кругом себя, он поднял голову, обвел всех мутными, налившимися кровью глазами и, ударив кулаком по столу, вскочил со своего места.
– Не задалось! В руках была птица, да выпорхнула! – закричал он диким хриплым голосом. – Не робейте, братцы, будет и у нас ярмонка… Ему жаль стало своего братца двоюродного, кравчего Бориса Алексеевича, жаль стало Нарышкиных… Он, вишь ты, нежен очень – крови не жалует! Ну так мы же ему покажем! Здесь их пришибить не удалось, так в самое гнездо их проберемся – в Преображенское – да запалим его с четырех концов… Да и не только Бориску-пьяницу и всех Нарышкиных и самое медведицу-то старую убьем, а если даже… если сам царь Петр… вздумает их защищать… Он, говорят, охоч тушить пожары-то! И если вздумает тушить… или за них вступиться, так и его туда же!.. И всех их… Коли! Руби! Чтобы никому пощады… Слышите! Никому!.. Всех в лоск!..
Тут голос его оборвался… Силы не выдержали – и он грузно рухнул на стол, опрокидывая сулеи и братины; голова его опустилась на грудь, и он потерял сознание.
XIX
Действо новолетия было справлено торжественно и спокойно. Оберегатель своевременно принял такие меры предосторожности, что если бы даже Шакловитый и его сообщники вздумали упрямиться, то им бы пришлось самим попасться в ловушку. Но все эти меры оказались ненужными: Шакловитый и его приятели были совершенно озадачены тем, что их сокровенные думы были так легко разгаданы; они понимали, что борьба с Оберегателем была им не под силу, потому что на его стороне, во всяком случае, оказались бы люди всех партий, и Шакловитый с горстью своих стрельцов явились бы простыми мятежниками и нарушителями общественного порядка, с которыми, конечно, расправа была бы очень короткою.
Как отнеслась к этому София? Она знала о смелом и безрассудном замысле своего усердного поклонника и даже верила в возможность успеха его до тех пор, пока князь Василий не явился и не истолковал ей всего безрассудства подобной попытки. Его логические доводы, подкрепленные более вескими доводами долго сдерживаемой страсти, сразу побудили царевну отвернуться от Шакловитого и представить князю Василию распорядиться в данном случае по усмотрению. Шакловитый, захворавший от всей перенесенной им нравственной передряги, не являлся во дворец несколько дней сряду; а когда явился, то встречен был такою ледяною холодностью, которая говорила ему слишком ясно, откуда опять подул ветер. Объяснений не требовали, и он был очень рад уже тому, что его по крайней мере избавили от унизительной роли ответчика; однако же доверие к нему было в такой степени подорвано, что все важнейшие дела пошли мимо его рук…
Но если не потребовала его к ответу царевна, то не так мягко отнеслось к нему боярство и весь тот люд, с которым ему приходилось ежедневно сталкиваться во дворце. На площадке не стесняясь толковали о том, что Шакловитого не мешало бы засадить в тюрьму, а о его злоумышлениях на государское здоровье следовало бы начать розыск.
С площадки слухи и толки, все возрастая, переходили в разные слои городского населения, а с другой стороны, через приезжих боярынь, переносились и в кружок царицы Натальи Кирилловны, которая с некоторого времени не могла хладнокровно слышать имени дьяка Шакловитого и, не стесняясь, выражала уверенность в том, что рано или поздно он не минует плахи.
Но зато князь Василий, сумевший так ловко и твердо устранить грозившую общественному порядку опасность, сумевший оберечь государское спокойствие и здоровье, вдруг вырос в глазах большинства и сделался положительно героем дня. Никому даже и в голову не приходило, что Шакловитый был только неловким и не по разуму усердным исполнителем плана, набросанного князем Василием… Оберегателю были признательны даже в Преображенском. Даже и там его довольно ласково приняли и довольно охотно согласились на щедрые награды, которые по желанию царевны назначены были за Крымский поход Голицыну и подручным его воеводам и даже простым служилым людям.
Один только князь Борис понимал сущность дела яснее других, и, когда его приятели, осуждая и проклиная Шакловитого, старались доказать, что между ним и князем Василием нет и не может быть ничего общего, князь Борис сомнительно покачивал головою и говорил: «Оба хороши – одним миром мазаны! Только у одного – ума палата, а у другого и на подклете его не наберется – зато дерзости на всех нас хватит».
Осыпанный почестями и наградами, обласканный царевной, Оберегатель и после своего неудачного похода занял прежнее первенствующее положение при дворе Софьи; но во внутреннем мире его происходила никому не заметная перемена. Неудача и тяжелые удары его самолюбию, нанесенные за последнее полугодие, поколебали в нем веру в самого себя, открыли доступ сомнению в его гордую душу… Он перестал верить в свою постоянную, непоколебимую удачу. Ему уже не казалось более, что он сумеет один справиться со всеми окружавшими его затруднениями, что он преодолеет все препятствия и до конца дней удержит за собою то высокое положение, которое он уже много лет сряду занимал при дворе. Притом и его последнее свидание с Петром, и все то, что он о Петре слышал, убеждало его, что в этом юноше кроется светлый обширный ум и зреют громадные силы, еще не определившиеся, не нашедшие себе надлежащего выражения, но много обещающие в будущем… «Петр будет царем – и царем единодержавным; он не потерпит около себя ничьей власти! Он всех преклонит под свою грозную десницу…» «Бориско прав: дни царевны действительно изочтены… Много-много еще два года, и Петр властною рукою вырвет из слабых женских рук бразды правления и станет править сам… Что тогда будет с царевной? Что со мною? У его престола мне не найдется места! Но так ли думает царевна? Так ли смотрит она на Петра? Нет, она верит в то, что постоянно будет преобладать над братьями, что никогда не расстанется с властью, что разделит ее с Петром только для виду… Она не хочет заглянуть в будущее, не хочет в подрастающем юноше видеть созревающего мужа!» И не он ли сам, Оберегатель, внушил ей это? Не он ли обнадежил ее возможностью удержать за собою если не всю ее теперешнюю власть, то значительную долю ее… А она ему верила и верит – и в ее ошибках, в ее заблуждениях он же даст ответ Богу! Она возвела его на высокую ступень могущества, славы и богатства, она ничего не пожалела для его блага и счастья. А что он для нее сделал? Точно ли он был ее верным слугою, преданным ее другом, ее добрым советником! И на все эти тревожные вопросы он должен был себе ответить отрицательно; должен был сознаться, что тот самый Шакловитый, которого он осуждал и обуздывал, был прямее, был искреннее его, был преданнее его…
Вслед за этими мыслями ему приходили на память страшные, загадочные речи волхва, которые, отчасти по отношению к его походу, уже сбылись как предсказания. Действительно, поход был неудачен, и лучше было бы ему не ходить в поход и послать других вместо себя. Тогда на них бы легла вся ответственность за неудачу, которую он так неловко, так неискусно старался прикрыть и оправдать, сваливая всю вину на смещенного им гетмана Самойловича. И опять мысль тревожно устремлялась в будущее, а воображение рисовало ему образ того же старого колдуна с его смелыми, глубокими, острыми глазами, и слышались его предсказания о грядущих бедах… «Неужели же и они должны осуществиться на деле и оправдаться так же, как оправдались его предсказания о походе?»
В то же самое время женский ум работал в совершенно ином, противоположном направлении. Царевна, ослепленная страстью к своему любимцу, забывала и о прошедшем, и о будущем – она всею душою жила в настоящем; и в этом настоящем она старалась отдалить от мыслей своих все то, что не имело отношения к предмету ее страсти; она способна была думать только о том, что в ее воображении составляло его ореол, украшало его, возвышало его значение, и вся отдавалась думам и заботам о его благе, его счастии, его выгодах и удобствах. Ее измышлением и промыслом, кроме обычных и в прежнее время наград – тяжеловесного золотого кубка с кровлею, золотного кафтана на черных соболях и увеличенья оклада жалованья, – Оберегатель был награжден еще великолепною золотою медалью в триста червонцев, украшенною алмазами и на золотой цепи для ношения на шее. На одной стороне медали – изображение братьев-царей; на другой – одна София.
А на Большом дворе князя Василия, на половине Авдотьи Ивановны, вся ближайшая к княгине часть женского населения предавалась заботам совсем иного рода.
Неожиданный приезд князя Василия нарушил мирное течение жизни на Большом дворе, заставил всех выйти из обычной колеи, отвлек от хозяйственных забот, взбаламутил, вызвал толки, разговоры, предположения. И если от Куземки Крылова мудрено было добиться слова или даже ответа на заданный вопрос, то другие слуги, прибывшие из похода с Оберегателем, за словом в карман не лезли и в день успели столько насказать чудес о претерпенных в походе страхах и бедствиях, что отголоски этих рассказов доносились даже и до самой княгини Авдотьи Ивановны через окружавших ее приживалок-богомолиц и наиболее доверенных лиц из женской половины дворни.
– Что это, матушка-княгиня, – говорила ей одна из любимых ее старух богомолиц, сидя под вечерок в ее опочивальне на низенькой скамеечке около богатой княгининой кровати, – что это, княгинюшка, твой сокол-то ясный вернулся из похода невесел?
– Ума не приложу, Фоминишна! Кажется, и здоровья Бог дал, и в теле – в добрый час сказать, – и уж царской милостью так взыскан, что и господи! Что ни день, то новый посол из дворца, с новым жалованьем от великих государей… То вина заморского бочку прислали, то полдюжины стульев, крытых рытым бархатом, то кровать вчера государи пожаловали богатейшую… Ну, кажется, жить бы да радоваться! А он все хмурый да понурый ходит… Что за притча – и не понять!
– Уж не зазноба ли какая? Не черкашенка ли там приглянулась ему, не приворожила ли его? – пытливо допрашивала княгиню Фоминишна, видимо, желая уяснить себе мрачное настроение князя, чтобы принять против него какие-нибудь свои женские меры.
– Что ты, что ты, Фоминишна! – почти с досадою отозвалась княгиня. – Князя Василия мудрено нашей сестре приворожить… Он и сам великие присухи знает… А мне вот что сдается…
– Ну, ну, что тебе сдается, матушка? – нетерпеливо перебила княгиню старуха, пододвигая скамью к ее изголовью.
– Мне сдается, Фоминишна, что князь-то мой испорчен.
– Испорчен! А кем же, матушка? И какая порча – надо бы дознаться.
– А как дознаться-то? Ведь он сам этого не скажет… Знаю я только от Алешеньки, что перед походом незадолго приходил к нему от царевны колдун и по руке ему гадал и про все, что с ним прилучится, говорил же… Ну с тех пор мы его веселым уж и не видали…
– Что ж он ему – бедами какими грозил… что ли?
– Ничего я не знаю и сказать не могу… Только Алешенька мне сказывал, что он этого самого колдуна и у царя Иоанна Алексеевича в покоях видал, как он там знахарствовал…
– Уж коли этот колдун при государе знахарствовал, так, верно, и на князя Василия Васильевича никакой порчи нагнать не может… А вот этот-то дохтур-немец, что из Немецкой слободы сюда ездит, вот этот-то нехристь чего не дал ли ему выпить?
– Этот точно что князя Василия какими-то травами поил в позапрошлом году… Да неужли же от этого статься может?
– Еще бы, матушка-княгиня! – с полнейшим убеждением поспешила ответить Фоминишна. – Ведь он, нехристь, свои травы небось варил не благословясь!.. Ну да против этого, матушка, можно помочь… Есть такое средствие… Четверговой соли под порог опочивальни князя Василия изволь насыпать (да чтобы он о том не проведал!) да его коробью с бельем прикажи тою солью с жаровни окурить. А к его угоднику на икону в ладонке молитву, какую я тебе дам, – на четыре конца крестом писана – и от сглазу, и от порчи исцеляет.
– Спасибо, Фоминишна, спасибо, голубушка! Принеси, принеси мне эту молитву-то… Да и сама за моего сокола ясного молись – не забывай! Моей грешной молитвы Господь не слышит; а я бы, кажется, готова на себя все беды принять, лишь бы он опять, голубчик мой, светел да радошен был по-прежнему…
– И-и, что Бога гневить, княгинюшка! Вернутся опять красные дни… Будешь жить да любоваться на мужа и на деток глядя…
Тяжелый и глубокий вздох был ответом на пожелания Фоминишны.
XX
О дорогих подарках и пожалованиях Оберегателю площадка говорила несколько дней сряду, справедливо замечая, что никого и за победы так не награждали, как князь Василий награжден за неудачный поход. Более осторожные и более сдержанные люди сурово осуждали излишнее увлечение царевны; а сторонники князя Василия утверждали даже, что он и сам не знал, как отнестись к излившимся на него милостям великих государей…
Но более всех раздражен был наградами Оберегателя Федор Леонтьевич, и без того уже пылавший гневом против князя Василия. В последних пожалованиях царевны он увидел новое доказательство равнодушия к себе, новое доказательство того явного предпочтения, которое царевна будто бы хотела именно ему, Шакловитому, поставить на вид.
– Так! Так! – твердил про себя Шакловитый. – Ништо тебе! Ему-то все, тебе-то – дуля!.. Это значит: ты, мол, дрянь, – за все твое усердие более того и не стоишь!.. Да только погоди же, голубушка, и меня вспомнишь!.. И я тебе к именинам подарок подготовлю! Увидишь, что и Федор что-нибудь значит!
В день именин Софьи 17 сентября выхода в Теремном дворце не было: царевна была больна, лежала в постели и не принимала никаких официальных поздравлений. Однако же после обедни Петр приехал из Преображенского со своею обычною свитою, прошел на половину сестры, чтобы ее поздравить, был очень оживлен и весел, рассказал ей о том, что думает перевезти свою верейку на Плещеево озеро, что задумывает даже там построить новое большое судно, «если матушка дозволит». Затем, пробыв часа два в Москве, повидав и брата, и других сестер, и теток своих, Петр в сопровождении братьев Нарышкиных, князя Бориса и Никиты Зотова да почетной стражи человек в шестьдесят вершников и потешных конюхов двинулся обратно к Преображенскому. Все ехали верхами, не спеша, чтобы не мучить лошадей, потому что, несмотря на половину сентября, было очень жарко и солнце палило по-летнему.
– Как приедем, все пойдем купаться! – обратился Петр к братьям Нарышкиным, снимая шапку и вытирая убрусом лоб, по которому пот катил крупными каплями. – А потом, отстояв вечерню, хочу еще сегодня в Немецкую слободу махнуть.
– Нет, государь, уволь всех нас! – заговорили Нарышкины. – Мы все сегодня обещали князю Борису, что будем к нему на ужин… У него, вишь, тоже именинница сегодня…
– Именинница? Кто же бы такая? Сестра или дочь – я что-то не слыхал, князь Борис? – обратился Петр к своему воспитателю.
– Да коли правду-то сказать, государь Петр Алексеевич, – отозвался смеясь князь Борис Алексеевич, – так и не сестра, и не дочь, а бочка романеи, которая уж с год стоит в подвале непочатая. Она Нарышкиным покоя не дает… Вот я, чтоб отказаться, и говорю им: ну вот, на Софью приходите ужинать – мы эту бочку и отведаем… Хе-хе!
Петр и Нарышкины расхохотались.
– Так если сегодня мне в Немецкую-то слободу не ехать, зови и меня к себе, князь Борис, и я твой гость! – сказал Петр.
Князь Борис погладил бороду и плутовато посмотрел искоса на Петра.
– И рад бы звать-то! Да что матушка-то скажет мне завтра? Как начнет корить…
– Да ведь я ж не малолеток, – обиженным тоном отозвался Петр. – Меня уж кубком ренского не удивишь…
– Я не о том, государь, – спохватился князь Борис, – знаю, что ты не охмелеешь и от пяти кубков ренского, да того боюсь, что матушка-царица будет думать…
– Будет думать, что ты меня спаиваешь?.. Пустое! Ведь вот с немцами я пью же каждый раз, как в слободе бываю, и матушке я сказывал, и не бранила… Лучше пить на людях, чем за углом…
– Вестимо, государь! Так милости прошу пожаловать… Вот только этого не приводи с собою! – с улыбкою добавил князь, подмигивая на Зотова.
– Мосеича-то? А почему бы так?
– Он гость невыгодный! Один всю бочку опорожнит! Нам не останется! – заметил Федор Нарышкин.
– Вот еще! – забасил Никита Зотов. – Стану ли я себе утробу наполнять вашею заморскою дрянью? Князь Борис, мне чтоб была настойка та самая, помнишь… заветная! А то и вправду не приду.
И в этих шутливых разговорах они стали приближаться к Преображенскому. До села оставалось не более полуверсты. Но едва только всадники достигли того места пути, где густой сосновый бор с обеих сторон подходил к самой дороге, как лошадь Петра насторожила уши, стала храпеть и коситься в сторону леса, потом вдруг шарахнулась так неожиданно, что Петр едва усидел на ней, и понесла к Преображенскому. Все спутники царя приударили за ним следом и, мигом нагнавши его, вскачь подскакали к воротам околицы.
– Что бы это значило? – спросил Петр у князя Бориса, слезая с лошади у дворцового крыльца. – Кажется, никогда она не бывала пуглива, а вдруг какого козла дала!
– Лошадь старая, еще батюшке твоему в отъезжем поле служила, – отвечал князь Борис.
– Должно быть, зверя близко от дороги почуяла: ведь их тут по островам-то немало рыщет…
Но странно сказать! Какое-то сомнение запало в душу князя Бориса. «Может быть, зверь, а может быть, и человек такой, что хуже лютого зверя?» – подумал он, направляясь к своему флигельку. Когда он подходил к крыльцу, то увидел свою любимую собаку Угорая, которая лежала вытянувшись на солнце. Князя Бориса поразило то, что Угорай еще издалека не почуял его приближения, не бросился к нему; но, подойдя к собаке, князь Борис понял, в чем дело… Собака лежала с широко раскрытыми мутными глазами навыкате, вся ее морда была в пене, ее тело вытянулось в последней, предсмертной судороге.