
Долго ли?
Но на другой же день, по привычке, вошел он в комнату Анны Каранатовны, и вид пустых, полинялых стен, с пятнами от мебели, навел на него невыносимую тоску: точно будто он похоронил покойника и пришел в его холодный и пустой склеп. Заглянул он в такую же ободранную комнату Настеньки. Она чуть не довела его до слез. Тут он действительно почувствовал, какая неугасимая потребность в нежности теплилась в нем под его петербургской оболочкой. А на кого изливать ее? Не на Татьяну же!.. Без Настеньки он еще язвительнее почувствовал то надсадное холостое чувство, которое, собственно, и привело его к сожительству с брошенной матерью Настеньки. Не мог он ни с кем и поделиться своей потерей. Мужчины, даже самые лучшие, или циничны, или черствы, или слишком заняты собой. А новая "воспитанница" Луки Ивановича стояла особо. Не мог же он начинать с нею такою исповедью!.. Почему не мог? Таково было его чувство. Он ставил эту "воспитанницу" если не выше своего житья-бытья, то в стороне, в более изящной перспективе. Да и не знал он, раздумывая о том, что слышал от Елены Ильинишны: полно, можно ли найти в ней отголосок таким потребностям. И как ей было удовлетворить их? Ведь она сама не заменила бы ему Настеньки… В ней было нечто совсем иное; а это «нечто», быть может, и позволит Луке Ивановичу стряхнуть с себя тоску и не засиживаться в пустом «логовище». Его влекла та квартира, где его обещали ждать, как друга, где начиналась уже жизнь, которую он тесно связывал в своем воображении с новой своей житейской долей, с достатком, со свободой и отрадой умственного труда.
XXV"Как мало ушло, в сущности, времени, – думал Лука Иванович, сидя в убогих извозчичьих санишках, – а как долго оно длилось; ведь вздор-то какой говорят и пишут, что когда хорошо живется – дни летят быстрее молнии! Совсем-то напротив: прошло каких-нибудь десять дней, но они были наполнены – вот и кажется, что жил больше месяца".
Эти десять дней считал он с того дня, как остался один после переселения Анны Каранатовны. Редкий день не видался он со своей "воспитанницей": то до обеда завернет, то ранним вечером, то поздним… Он точно будто уже целые годы знаком с нею. Каждое свидание, каждый разговор приносили все новые ощущения "наставнику". В даровитости и блеске натуры он сразу убедился. Вопросы жизни эта женщина умела ставить хорошо, просто, смело, с беспощадной правдой. Но самая ее личность ускользала от него незаметно и упорно. Придет он с целым рядом вопросных пунктиков, иной раз даже запишет их на бумажку, хочет к ним подобраться – а беседа потечет совсем по другому руслу. Юлия Федоровна искренно слушает его, говорит так ярко и ново для него, не затрудняется никакими щекотливыми оборотами разговора, и все-таки он не может ее схватить и поставить лицом к лицу с главным вопросом: хочет она жить по своим лучшим упованиям или будет отдаваться все той же масляничной сумятице, без цели, без влечения, без поэзии, даже без загула?..
А он видел, что сумятица продолжается; да и она не скрывала ее. Только она не могла останавливаться на этой теме, а проповедей Лука Иванович сам усиленно избегал. Ни разу он не взял фальшивой ноты увещания "ни с того ни с сего". И про себя ему не пришлось говорить с полной сердечностью: слишком он переполнен был своей воспитанницей. Даже ничего житейского толком не знал еще он про Юлию Федоровну. Ее рассказы были скорее отрывочные куски воспоминаний или, лучше, суждений, взглядов, веселых или довольно едких выходок против самой себя… Соображал он только, что она была замужняя женщина, а может быть, и вдова, что ей знакомы и материнские чувства, что когда-то она была тихенькой и по-барски строго сдержанной «дамочкой» и, проехавшись по Европе, ничего в ней, кроме модных фасонов и хороших манер, не приметила. Были ли у нее семья, обязанности, горе, страхи, надежды – он решительно не знал и чувствовал, что необычайно трудно ему навести ее на такие беседы, хотя она ничего не бегает и ни от чего не уклоняется. Одно было ясно, что живет она независимо, на свои средства, без всякой заботы о том, на что и сколько ей еще так жить, проживает много, вероятно, втрое больше, чем казалось ему, хотя домашняя ее обстановка не отзывалась вовсе очень большими расходами.
Так точно и в деле "интересов" и "серьезных стремлений", ни на какой зарубке поглубже она с ним еще не остановилась. Женские идеи она всегда весело и забавно связывала с "делом" своей кузины, девицы Гущевой; жалела она ее, "бедняжку", без всякой злобности, уморительно рассказывала, как та корпит над своими рукописями; намекала на то, что ей делали разные предложения со стороны – войти то в то, то в другое, устраивать с другими женщинами "разные разности". Намекала, но ни разу ничего не коснулась ближе. Наконец, поиски "человека", какого ей нужно, принимали в ее рассказах тоже характер каких-то забавных картинок. Раз начала она рассказывать, как прежде, года с два тому назад, хотела собрать к себе в гостиную "избранный" кружок мужчин, хлопотала об "умных людях", но не хотела лишать себя и военных, и как этот кружок разделился тотчас же на два враждебных стана: штатские, особливо с талантиком, стали придираться к военным и говорить им колкости, военные отмалчивались и потом выговаривали ей на утренних визитах. И так живо представила все в лицах, что Лука Иванович просмеялся целый вечер без умолку.
И точно боясь, чтобы он не перебил ее и не поставил перед ней рокового вопроса о "души спасеньи", она последнюю их беседу кончила тем, что проговорила ему с тихой улыбкой, полузакрыв глаза:
– Вы знаете, хороший мой Лука Иваныч, все, что я вам болтала… это там, позади. Я вам сдаю в архив мои старые грехи. Без этого нельзя, надо все бумажки очистить – ведь так, кажется, говорят в канцеляриях?
Он и верил, подъезжая на другой день поздним вечером к Сергиевской, что "все прежнее сдано в архив", что "очистка" прошлого уже кончилась. Ни разу не приметил он какой-нибудь подкладки под ее живыми и правдивыми речами, от которой ему сделалось бы жутко. А что в нем самом назрело за эти десять дней, он лишней минуты не имел, чтобы заглянуть туда, разобрать это… да и не хотелось ему ничего разбирать. Он продолжал только связывать с своим новым "устройством" то "нечто", которое начнется после "сдачи старого в архив". . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Юлия Федоровна просила вас подождать, – доложила горничная Луке Ивановичу, как своему человеку. – Они непременно будут к десяти часам.
– Хорошо, – спокойно отозвался он и, увидав, что на вешалке чернеет мужское пальто, спросил: – А у вас кто-нибудь есть?
– Есть-с, господин Пахоменко… вы изволите их знать… они тоже дожидаются…
Обо всем этом горничная докладывала, как о самой обыкновенной вещи в обиходе Юлии Федоровны.
– Барышни, – продолжала она, – тоже нет, они в театре.
– Елены Ильинишны? – пояснил Лука Иванович.
Он был так хорошо настроен, что и беседа с Еленой Ильинишной не смущала его. Она совсем стушевалась за эти десять дней, появлялась на три-четыре минуты, точно строго исполняя свой уговор.
Скульптора Пахоменка он, после первого знакомства с ним, видел мельком во время утреннего визита. Ему его ленивая фигура нравилась. Он не искал уединенного свидания в этот вечер. Пахоменка не счел он скучной помехой; а на то, что Юлия Федоровна просила посидеть и подождать ее после 10 часов, посмотрел как на самую простую вещь.
"Отгуливает свою масляницу", – подумал он и с улыбкой вошел в салон.
В нем стоял полусвет от лампы с абажуром. В яркий круг, лежавший на столе, вошла голова гостя, упершего ее в ладонь правой руки; ногти левой он усиленно грыз и сосредоточенно смотрел на одно из окон, выходивших на улицу.
В глаза Луке Ивановичу бросилась особенная тревога этого молодого, природно-апатичного лица: так могли глядеть глаза только у человека, охваченного едким и сильным душевным движением.
Он так был поглощен, что не слыхал шагов Луки Ивановича. Тот должен был его окликнуть.
Художник вскинул голову, тотчас же встал и почти радостно протянул руку.
XXVIЛука Иванович не мог себе объяснить тут же, почему этот посетитель салона Юлии Федоровны почувствовал такое облегчение от его прихода.
– Вот кстати!.. – живее обыкновенного выговорил Пахоменко и так пожал руку Луке Ивановичу, как у нас жмут ее только товарищи.
Тотчас же он перешел от стола к окну, за трельяж, и сел подле часов на маленькой козетке. Лука Иванович последовал за ним и уместился покойно на кушетке, занимавшей другой угол, против дверей в кабинетик Юлии Федоровны.
– Давно ждете? – спросил его Лука Иванович тоном добродушного просителя, разделяющего со знакомым скуку ждания в "приемной".
– Я с восьми, – с странной улыбкой вымолвил Пахоменко. – Наша барыня… раньше полуночи вряд ли вернется.
Выражение "наша барыня" почти укололо Луку Ивановича; но он сообразил, что тон говорившего нисколько не отзывался тривиальностью. Что-то совсем иное слышалось в грудных нотах малоросса.
– Вы полагаете? – спросил он так, без всякого мотива.
Пахоменко опять пересел ближе к нему на кресло и, не отрывая глаз от окна, сначала минут с пять молчал, а потом заговорил с ним, как человек, давно дожидавшийся очереди говорить, самыми задушевными приятельскими звуками, так что Лука Иванович весь подался к нему и стал слушать с теплой искренностью.
– Вы думаете, она где?.. – тихо и не шепотом, а гулом говорил Пахоменко. – Она теперь с этими меднолобыми. Катанье на тройках… обедали компанией… ну, с шампанским… крюшоны… ананасы разные… идиотские анекдоты… скотство, душу выворачивающее!.. Вы ее не знаете, человек вы новый, литератор, умница, видали, чай, не мало таких женщин на своем веку? вам с ней не детей крестить; но я уверен (и он придавил рукой грудь), убежден глубоко, что и вы возмутитесь… жалость, унижение, позор, безобразие!..
Чуть не рыдание задрожало в последних глухих возгласах.
– И куда она придет, куда?.. Страшно и выговорить… Себя при этом морочит… думает, что вся эта… сволочь… смотрит на нее, как на божество. Как бы не так!.. Говорит она: вы думаете, Пахоменко, я кому-нибудь позволю что-нибудь? Ни-ни!.. "Вот отсюда, из маскарада, с первым попавшимся гусаром поеду ужинать… И только!.. И с носом он останется!.." Ну, хорошо, верю я, да они-то, эти белофуражники, на нее смотрят, как на… да вы сами можете видеть как… Перестал я и в маскарадах бывать… выносить не могу… боюсь кого-нибудь за горло схватить… за нахальные сальности… а она только хохочет… да в столовой с ними шампанское пьет…
Речь его оборвалась, у него не хватило воздуху.
"Вот оно что!" – выговорил про себя Лука Иванович. В нем самом вдруг точно задрожала струна; слова малоросса захватили его всего неожиданно и разбудили целый рой не испытанных еще им тревожных предчувствий.
– Вы что на меня так смотрите? – вскричал уже громче Пахоменко. – Нужды нет, что я вас здесь счетом два раза видел. Я понял, кто вы… Только вы еще не знаете ее; а вам ее жаль, я это тоже понял… Послушайте, – он схватил Луку Ивановича за руку: – не смейтесь надо мной, Христа ради, я – не идиот, я только вынести этого не могу!.. Мной она, вы сами видели, как гимназистиком помыкает. Пробовал я, умолял ее, кровавыми слезами плакал… А она обиделась, надулась: "я, говорит, нотаций слушать ни от кого не желаю, а еще менее от…", – чуть не сказала – от такого мальчишки, как вы… И не принимала… Я как шальной ходил… стал вымаливать прощение в письмах… А теперь – мочи моей нет!..
Он ужасно страдал: голову он откинул назад, глаза устремил на одну точку и, продолжая кидать слова отрывисто и глухо, говорил скорее с самим собою. Щеки у него впали, губы ежесекундно вздрагивали.
– Гогочут там, орут гадости всякие… и она с ними по целым ночам! срам какой!.. Господи!..
Он закрыл лицо руками, грудь его заколыхалась. Он уперся головой в стену и беззвучно бился… Лука Иванович подбежал к нему.
– На вас молиться буду! – вскричал Пахоменко, схватывая его за обе руки. Он с трудом, но овладел натиском душевной горечи. – Вас она высоко ставит; покажите ей, как она себя губит… добро бы любя!.. Я ведь не ревную… Она никого не любит, а гадко, гадко!..
И слово "гадко", с гортанным "г", он еще раз повторил, выразив губами глубокое омерзение.
Это было его последнее слово; он весь согнулся, опустил безжизненно руки и замолчал упорно, так упорно, что Лука Иванович и не взвиделся, как между ними легла какая-то внутренняя перегородка.
Лицо Пахоменки и вся его посадка говорили: "оставьте меня, я все высказал; теперь дайте мне как-нибудь с самим собой справиться". Через минуту глаза его опять обратились к окну. В комнате слышно было только его громкое судорожное дыхание.
Все понял Лука Иванович и впервые за эти десять дней почувствовал, что он – уже не просто холостяк, собирающийся "спасать душу" какой-то скучающей барыни. Страсть Пахоменки знойно пахнула и влила в него самого такую же почти горькую тревогу. Он с замиранием стал чего-то ждать, точно прислушиваясь к каждому звуку.
Так просидели они с четверть часа.
– Вот она! – вскричал вдруг Пахоменко и мгновенно встал.
– Слышите? – кинул он в сторону Луки Ивановича.
Тот тоже поднялся и тихо спросил:
– Что такое?
– Тройка катит! Бубенчики! Это – она!..
И он заметался около окна. Быстро подошел к окну и Лука Иванович. Сквозь запотевшее стекло видно было снежное полотно улицы. На углу мерцал рожок фонаря. Крутил небольшой снежок. Через две-три минуты подлетела тройка. Искристые, глубокие глаза Пахоменки пронизывали насквозь снежную полумглу.
– Видите, – шептал он, указывая пальцем, – впереди двое, на облучке один, и она… ее белый платок… посередине сидит… между этими…
Он не договорил и кинулся от окна.
– Куда вы? – смущенно остановил его Лука Иванович.
– Не могу! – болезненно вырвалось у него.
Он выбежал из гостиной. Лука Иванович остался у окна, прислушиваясь к тому, что произойдет в передней. Раздался звонок. Шумно растворились двери, кто-то вскрикнул и засмеялся, – он узнал голос Юлии Федоровны.
– Не хотите остаться? – спросила она очень громко.
Ответа Пахоменки он уже не расслыхал.
– Ха-ха-ха! – разнеслось по всей квартире. – Да у вас нет ли при себе револьвера?
Хохот продолжался. Лука Иванович вздрогнул от него. Звук бубенчиков заставил его оглянуться опять на окно. Тройка проскакала назад, полная мужских темных фигур с светлеющимися фуражками.
XXVII– Лука Иванович! – крикнула Юлия Федоровна и заставила его резко обернуться от окна.
Он быстро оглянул ее. Черное бархатное платье с кружевами бросилось ему прежде всего в глаза: оно было похоже скорее на театральный костюм; на плечи падала с головы тоже кружевная мантилья; в волосах, около левого уха, сидел яркий цветок. Лицо Юлии Федоровны пылало, темные глаза отливали золотистым блеском. Вся она, хотя и вошла с мороза, обдала его пахучей и жаркой атмосферой. В голове его тотчас же пронеслась тройка, а в ушах загудел шепот Пахоменки: "обед в компании… с шампанским, крюшоны… позор, посрамление!.."
Лука Иванович подался шага на два вперед.
– Да что вы на меня так смотрите, Лука Иванович? Вот сейчас мой хохол убежал, точно сумасшедший, сказал мне какую-то дикость; я думала, он в меня пулю пустит в упор, право!..
Все это она кидала отрывочными фразами, пробираясь к кушетке и жестом приглашая его присесть рядом.
С первых слов ее Лука Иванович побледнел, потом нервная дрожь прошла у него по спине. Он сжал кулаки, желая овладеть собою, неловко упал на кресло и, пугаясь своего чувства, выговорил:
– Ваш хохол – вовсе не сумасшедший… Я видел здесь, как он мучился за вас. Я страдал с ним вместе…
Дальнейшие слова замерли у него. Он их точно еще сильнее испугался, чем самого чувства, заговорившего в нем с такой назойливостью.
Юлия Федоровна выпрямила голову, щеки ее чуть заметно вздрогнули, глаза слегка затуманились.
– Вы это серьезно? – тихо спросила она.
– Вы видите, – с возрастающим волнением вымолвил Лука Иванович.
– Совсем серьезно? – повторила она. Рот ее раскрылся, и все лицо приняло небывалое выражение почти физической боли.
– А то как же? – смог сказать Лука Иванович и отвел голову от ее взгляда.
– Нет, не надо! – заговорила она вдруг горячо и сосредоточенно, но как бы подавляя звуки собственного голоса. – Не надо этого, Лука Иваныч, ради самого Бога, не надо!..
– Вам его не жаль?
– Про кого вы говорите?
– Про этого… Пахоменку…
– Оставьте его!.. Что мне до него за дело! Он – мальчик. Я про вас, Лука Иваныч…
Она смолкла и опустилась головой на подушку кушетки.
– Почему же не надо? – смелее и громче выговорил он. – Юлия Федоровна, нельзя же вечно предаваться этой маслянице! Я не хочу проповедовать, но не могу и я так… Понимать я отказываюсь: чего вы ждете в таком, петербургском, пошлом, унизительном… разгуле?.. Извините, я не откажусь от этого слова!
Рыдания послышались в ответ.
Юлия Федоровна лежала головой на подушке. Ее стройное, роскошное тело колыхалось от судорожных всхлипываний. Лука Иванович протянул было к ней руки; но руки у него опустились. Он даже затаил дыхание – так неожиданно поразило его это.
Но рыдания продолжались недолго. Голова приподнялась. Она обтерла лицо почти стыдливым жестом, опустила глаза, поправила мантилью, сбившуюся на правую щеку, и прошептала все с той же интонацией:
– Не надо, Лука Иваныч! Я – отпетая.
– Чего же вы ждете в этой пошлости? – повторил Лука Иванович с такой суровостью, что сам не верил звукам своего голоса.
– Чего? Вы непременно хотите знать? Вы этого сами не чувствуете?.. Скука меня душит, Лука Иваныч, скука!..
Она протянула это слово унылой, страдающей нотой.
Так этот звук и резнул его по душе.
– Скука? – выговорил он растерянно.
– Да, а этого мало?..
– Но вы не живете… вы не знаете настоящей жизни, клянусь вам!..
– А вы знаете? – резко спросила она, приблизив к нему лицо. – Вы – литератор, интеллигентный человек, вы знаете, ха-ха-ха!.. Полноте, Лука Иваныч! это у вас с языка сорвалось, вы – не фразер, вы это так сказали. Ну, слушайте: до знакомства с вами я еще все надеялась, что вот нападу же на человека, который действительно живет с верой в свое призвание, да не с такой, как у Елены… такая наивность смешит меня, – больше ничего. Познакомилась я с вами и в первый же разговор наш увидела, что вы тяготитесь ужасно своим делом…
– Не делом, – все так же сурово возразил Лука Иванович, – а положением; не скукой страдаю я, а недовольством.
– Это все равно: вы себя только обманываете… и не один вы, а все подобные вам… Вы и мной-то заинтересовались от скуки… Ну, посмейте сказать, что с серьезной идеей, посмейте!
Она это крикнула.
– Посмею, – ответил Лука Иванович, и голос его дрогнул страстной нотой, – посмею!.. Вы меня обманули своей жизненностью, свежестью; я увидал в вашей натуре прекрасные дары, вы сами предложили мне указать вам другие интересы…
– А вы сейчас и пошли на эту удочку!.. Что же это, как не скука?
Движение губ ее придало лицу опять выражение едкой боли. Луке Ивановичу стало делаться жутко.
– Не обо мне идет речь, – выговорил он убитым голосом, – вас надо спасти от этой мертвечины!..
Слово Елены Ильинишны само подвернулось ему.
– Мертвечина!.. пожалуй… тем лучше… Но вы не спасете… Лука Иваныч, оставьте меня, если вы уже, в самом деле, очень меня жалеете. Измучитесь, истреплетесь… вы и сами станете мертвецом. Вы видели, я со дня на день откладывала свое спасение… Думаю: вот найду в себе силу, не будет меня глодать эта всегдашняя, глупая, барская, развратная, как хотите… тосска. Нет, все то же. Право, лучше уж, пока есть здоровье, забываться, хоть секундами, в чем-нибудь диком, нелепом; вставать, как я, в три часа, ложиться в 7 утра, бегать по всем этим грязным маскарадам, обедать, ужинать, шампанское пить, слушать всякое вранье… Лучше, Лука Иваныч, в тысячу раз лучше! Не нужно, по крайней мере, ничего искать, ни у кого ничего не нужно спрашивать, ни на что не нужно надеяться!..
Знойный воздух опять охватил Луку Ивановича. Против него женщина с пылающими щеками, с огнем в глазах, с полуоткрытой грудью, в цветах, пышащая страстной потребностью жить и наслаждаться, изливала ему, со злобой и отчаянием, свою душевную немочь, билась точно в предсмертной агонии, захваченная когтями неумолимого чудовища.
– Не может этого быть! – раздельно и тяжело выговорил Лука Иванович, точно с испугом озираясь вокруг себя.
– Ну и прекрасно, – уж тоном горького успокоения промолвила Юлия Федоровна, – будемте о чем-нибудь другом говорить… А то, что за трагедия в самом деле?.. Я только что каталась… и так много мы смеялись!.. а через полчаса я в маскарад; вы видите, я одета так, что мне только маску надеть; да я нынче маски не надену: мне душно, у меня лицо горит… я спущу с капюшона двойную вуаль и буду интриговать вашего приятеля, генерала Крафта…
Она хотела было засмеяться, но смеха у ней не вышло.
– Вы видите, – заговорил Лука Иванович, высвободившись немного из своей растерянности. – Вы напускаете на себя такой тон… Вы страдаете… Это понятно; но неужели нет вам никакого исхода? Вы не желаете никаких модных увлечений, вам противны всякие ярлычки: женский труд… свобода женской личности… да вам ничего этого не надо… вы боитесь вмешаться в чужие дела… играть в благотворительность. Но есть для женщины другая отрада жизни.
– Не договаривайте, пожалуйста, не договаривайте! – стремительно вскричала она и схватила его за руку. – Лучше я доскажу вашу мысль. Полюбить, хотели вы сказать, – не так ли? Больше ведь никто не выдумает. Скажите мне, Лука Иваныч, – только забудьте, что я молодая дама, madame Патера, – а просто, как приятелю скажите: были вы когда-нибудь близки к порядочной женщине, совсем близки?
– Не хочу лгать – нет, – ответил искренно и удивленно Лука Иванович.
– Господи, как вы счастливы!.. И не сближайтесь ни с кем, если не хотите опротиветь самому себе. Вас это удивляет?.. Что ж делать, что я больше жила!!. Полюбить!.. – повторила она раздраженно. – Ну, хорошо, полюблю, т. е. влюблюсь, настрою себя так, выберу прекрасного человека, вас, например, выберу за душевные качества, а не за бакенбарды и не за аксельбанты… Начнется с хороших разговоров, потом будем целоваться, потом… он заскучает, сделается невнимателен, потом груб и пошл… Не обижайтесь, добрый мой Лука Иваныч, все, все таковы… иначе нельзя… не знаю, как в Европе, но у нас так… И вот ваша ветка спасения?! Я думала, вы припасли что-нибудь поновее… подействительнее… Это средство мне сейчас генерал Крафт предложит!..
– Вы мне не дали досказать, – с новым усилием возразил Лука Иваныч, – разве нет другой любви, кроме этакой?
– Есть, Лука Иваныч, я знала ее…
Голос ее так задрожал, что Лука Иванович быстро поднял до той минуты опущенную голову и увидал, как глаза ее ушли в орбиты, а щеки мгновенно осунулись.
– Вы знали ее? – радостно спросил он.
– Да, пока жив был мой ребенок… Больше я не хочу и этой любви!..
"И вы были матерью?" – вскричал было он и удержался.
– Не хотите?
– Нет!..
Твердо, резко, почти злобно звучал ее ответ. Она тотчас после того оправилась, переменила позу, выпрямила грудь и прошлась рукой по своей прическе. Он сидел с неподвижно уставленными на что-то глазами. В первый раз, в течение разговора, выражение его лица отчетливо бросилось ей в глаза. Она наклонилась к нему с участием и окликнула:
– Лука Иваныч!
Он поглядел на нее замирающим взглядом.
– Что вам угодно? – неожиданно сухо спросил он. Рука ее легла на его руку.
– Ради Христа, не увлекайтесь мной!.. Я думала, что вы больше жили, – так не надо!.. Не ходите ко мне, я вас не стану принимать… Оставьте меня… Дайте мне хоть вам оказать услугу… Право, лучше так… Сами себя будете больше уважать, легче обманывать себя будет. Ведь я не на любовь надеялась, когда вас в наставники брала. Ан, нет, ни капельки!.. И теперь во мне никакой струнки не дрожит… Я – по-приятельски только… Простите за глупый опыт… – Она крепко сжала ему руку и быстро встала.
– Что ж вы молчите? Ведь не рассердились же вы на меня?.. Ну, скажите мне резкость какую-нибудь, если я ее заслужила… Лука Иванович, что с вами?
– Не беспокойтесь, – тяжело вымолвил он. – Мне нечего вам говорить… Я слишком…
Он не досказал, встал, и, почти вырвав у ней свою руку, прошелся в другой угол гостиной.
– Пройдет! – вскричала она своим всегдашним тоном. – В маскарад я вас не приглашаю, но меня уже там ждут… Еще три маскарада – и Великий Пост… Знаете, что я вам скажу на прощание, Лука Иванович? Лучше всего любоваться князем Баскаковым…
Он изумленно поглядел на нее.
– Забыли: князь Оглы, что просил вас об учителе? Вот это – профиль. Таких мужчин, кроме Кавказа, нигде нет… Ну, полноте, я не буду: вы уж очень страшно на меня смотрите, ведь это в последний раз. Больше мы с вами не увидимся… Если записку вам пригласительную напишу – не отвечайте. Ну, успокойтесь, дайте я вас посажу на кушетку… вот сюда.