Голова его затуманилась.
– Все, все я сделаю!.. – шептала она ему на ухо, не выпуская его руки. – Обо мне что сокрушаться!.. Тебе бы только была во всем удача.
Она вдруг опустила голову и заговорила гораздо тише, более жидким звуком, тоном девушки, немного отрывочно, с передышками.
– Отец совсем плох… Доктор боится – ему до осени не дотянуть. Я у них теперь чаще бываю, чем в прошлом и позапрошлом году.
– Когда он заболел? – перебил ее Теркин.
– Второй год уж… Сердце, ожирение, что ли, одышка, целыми ночами не спит… Водянка начинается… Жалко на него смотреть…
– А мать как?
– Она еще молодцом. Ты бы и не сказал, что ей за пятьдесят… Разумеется, и она мается ночи напролет около него.
– С тобой он как?
– Ласков… Простил давно. Муженька моего он сразу разгадал и видит, какие у нас лады… Я ему ничего не говорю про то, что мои деньги Рудич проиграл. Ты знаешь, Вася, в нашем быту первое дело – капитал. Он меня обвинит и будет прав. Еще добро бы, я сразу души не чаяла в Рудиче и все ему отдала, – а то ведь я его как следует никогда не любила… нужды нет, что чуть не убежала из родительского дома.
Серафима немного помолчала.
– Я к тому это рассказываю – тебе надо теперь почаще наезжать, если сподручно, поблизости находиться. Отец может отойти вдруг… задохнуться. Вася! ты меня не осуждай!..
– За что, голубка? – вырвалось у него звонко.
– Да вот, что я хочу с тобой переговорить о делах… Видишь, нашей сестре нельзя быть без обеспечения. – Она тихо рассмеялась. – Я знаю, интеллигенты разные сейчас за Островского схватятся? это, мол, как та вдова-купчиха, что за красавчика вышла… помнишь?.. Как бишь называется пьеса?
– Кажется: «Не сошлись характерами».
– Да, да. Там она рассуждает: «Что я буду без капитала?.. Дура, мол!..» Я вот и не дура, и не безграмотная, а горьким опытом дошла до того же в каких– нибудь два года… От моего приданого один пшик остался! Тряпки да домашнее обзаведение!
Глаза ее все темнели, блеск пропал; она сидела с опущенной головой, и щеки казались совсем матовыми.
– Ты боишься, что тебя родители обидят?
Тотчас после этого вопроса Теркин испытал новую неловкость: ему сделалось почти противно, что он втягивается в такой разговор, что он за сотни верст от того, о чем мечтал, что его деловая натура подчиняла себе темперамент увлеченного мужчины.
Серафимы он не осуждал: все это она говорит гораздо более из любви к нему, чем из себялюбия. Она иносказательно хочет дать ему понять, что на его материальную поддержку она не рассчитывает, что свою жизнь с ним она желает начать как свободная и обеспеченная женщина. В этом он не сомневался, хотя где-то, в маленькой складке его души, точно заскребло жуткое сомнение: не наскочил ли он на женскую натуру, где чувственное влечение прикрывает только рассудочность, а может, и хищничество. «А сам-то я разве не из таких же?» – строго спросил он себя и взглядом показал ей, что слушает ее с полным сочувствием.
– Боюсь я вот чего, Вася, – она продолжала еще тише, – дела-то отцовы позамялись в последние годы. Я сама думала, да и в городе долго толковали, что у него большой капитал, кроме мельницы, где они живут.
Теркин кивнул головой, слушая ее; он знал, что мельница ее отца, Ефима Спиридоныча Беспалова, за городом, по ту сторону речки, впадающей в Волгу, и даже проезжал мимо еще в прошлом году. Мельница была водяная, довольно старая, с жилым помещением, на его оценочный глазомер – не могла стоить больше двадцати, много тридцати тысяч.
– А тебе сдается?..
– Мать уже намекала мне, что после отца не окажется больших денег. Завещание он вряд ли написал… Старого закона люди завещаний не охотники составлять. На словах скажет или из рук в руки отдаст. Мать меня любит больше всех… Ведь и ей жить нужно… Ежели и половину мне отдаст… не знаю, что это составит?
Серафима задумалась.
– Вася! ты на меня как сейчас взглянул – скажешь: я интересанка!.. Клянусь тебе, денег я не люблю, даже какое-то презрение к ним чувствую; они хуже газетной бумаги, на мой взгляд… Но ты пойми меня: мать – умная женщина, да и я не наивность, не институтка. Только в совете нам не откажи, когда нужно будет… больше я ни о чем не прошу.
– О чем просить!.. Только черкни или дай депешу – и я тут, как лист перед травой.
Сдержанный смех вырвался из его широкой груди. Он взял ее за талию и ближе притянул к себе.
– Как лист перед травой, – медленно повторила она. – Вася! ты полюбил меня, верю… Но знай одно, – я это говорю перед тем, как быть твоей… Не можете вы так любить, как мы любим, когда судьба укажет нам на человека… Нет! Не можете!
На последних словах ее голос дрогнул. Теркин промолчал.
IX
Совсем стемнело. С реки доходил раскатистый, унылый гул редких пароходных свистков; фонари на мачтах выделялись ясными цветными точками. Заволжье лежало бурой пеленой на низком горизонте. В двух местах развели костры, и красное расплывчатое пламя мерцало на пологе ночи.
Ветерок играл кружевом на шляпке Серафимы. Она прижалась к плечу Теркина и говорила медленнее, как бы боясь показать все, что у нее на душе.
– Ты как вообще смотришь на таких девиц?
Они теперь опять вернулись к ее семейным делам. На ее слова о любви мужчины и женщины он не возражал, а только поглядел на нее долго-долго, и она не стала продолжать в том же духе. Теперь она спрашивала его по поводу ее двоюродной сестры, Калерии, бросившей их дом года два перед тем, чтобы готовиться в Петербурге в фельдшерицы.
Как я смотрю? – переспросил ее Теркин. – Да признаться тебе, не очень я одобряю всех этих стриженых.
– Она, положим, не стриженая, – поправила Серафима, – а волосы долгие носит, все хочет в ангельском чине быть, – прибавила она, и в голосе заслышалось что-то злобное.
– Все равно… Прежние-то, лет пятнадцать тому назад, когда я еще в школе был и всякая дурь в голову лезла… те, по крайности, хоть смелы были, напролом шли, а частенько и собственной шкурой отвечали. А нынешние-то в те же барышни норовят, воображают о себе чрезвычайно и ни на какое толковое дело не пригодны.
Глаза ее радостно блеснули в темноте.
– Вот я и думала, Вася, что ты так именно на всех этих госпож смотришь. Калерия с детства все на себя напускала… То в божественность ударится – хотела даже в скит поступить, да скитов-то не оказалось и на самом Иргизе. То вообразила себе, что у ней талант – стихи начала писать… Кажется, посылала в Москву, в редакцию; да там, должно быть, вышутили ее жестоко в ответном письме – и с нее это слетело. Тогда она заговорила о высоком призвании женщины в современном обществе. Евангелием зачитывалась, начала рваться отсюда учиться, врачевать недуги человечества, только, – злобный смех прервал ее слова, – для врачевания-то надо диплом иметь, а она, даром что стихи писала, а грамматики порядочно не прошла, пишет «убеждение» б/е – е, д/е – ять, стало быть, в медички ей нечего было и мечтать. Она в фельдшерицы с грехом пополам попала, там, при Красном Кресте, что ли.
– Так, так…
Теркин слушал внимательно, и в голове у него беспрестанно мелькал вопрос: «зачем Серафима рассказывает ему так подробно об этой Калерии?» Он хотел бы схватить ее и увлечь к себе, забыть про то, кто она, чья жена, чьих родителей, какие у нее заботы… Одну минуту он даже усомнился: полно, так ли она страстно привязалась к нему, если способна говорить о домашних делах, зная, что он здесь только до рассвета и она опять его долго не увидит?..
Вся она вздрагивала, как только он сжимал ее талию или тихо прикасался губами к похолодевшей щеке. От нее шло это трепетанье и сообщалось ему… Говорит же она про Калерию неспроста, клонит все к тому же. Она не может ничего утаить от него. Она показывает, что отныне он – ее сообщник во всем и руководитель. Ей надо излиться вполне и знать теперь же: разделяет ли он ее взгляды и чувства к этой Калерии?
– Видишь ли, Вася, – продолжала она совсем тихо, – папеньке брат оставил ее на попечение. И капитал был… неважный… Дядя Прокофий Спиридоныч… всегда был такой прожектер, и много у него денег ушло на глупости.
– Однако она все-таки наследовала…
– Как тебе сказать… И да, и нет. Завещания никакого не оставил дядя. И обороты главные, по хлебной торговле, у них были общие. Часто отец его выручал. Я думаю, значилось, быть может, за ним несколько тысчонок, не больше.
– Не больше? – переспросил Теркин, все еще не видя ясно, куда она клонит.
– Ни в каком случае! Это и мать говорит, а она отроду не выдумывала. Не знаю, солгала ли на своем веку в одном каком важном деле, хоть и не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня. И все ее эти выдумки и поступки не то что одобрял… а не ограничивал. Всегда он одно и то же повторял: «Мой первый долг – Калерию обеспечить и ее капиталец приумножить».
– Что ж, это – по-честному.
– Кто говорит! – перебила Серафима. – Только как же теперь, – умри отец без завещания, – определить, сколько ей следует и сколько нам?..