– Потому что идет по своей дороге, – тревожно заговорил Нетов, – идет-с. Изволите видеть, оно так в каждом деле. Чтобы человек только веру в себя имел; а когда веры нет – и никакого у него форсу. Как будто монета старая, стертая, не распознаешь, где значится орел, где решетка.
Марья Орестовна не без удивления прислушивалась.
– Совершенно верно! – откликнулся Палтусов.
– Человек на помочах идти не может… Все равно малолетний всегда… А стоит ему на свои ноги встать…
«Вон он куда», – подумал Палтусов и сочувственно улыбнулся хозяину.
– И тогда все по-другому… Хотя бы и не потрафил он сразу, да у него на душе лучше… И смелости прибудет!
– Хотите еще? – перебила хозяйка, обращаясь к гостю.
– Пирожного?.. Благодарю. Курить хочу, если позволите.
– Вам разрешаю.
Евлампий Григорьевич смолк. Жена не смотрела на него. Она нашла, что его болтовня – дерзость, за которую она сумеет отплатить. Но взгляд Палтусова подсказал ей:
«Смотрите, не перейдите градуса. Сначала добейтесь своего. Вы видите – и в нем заговорило мужское достоинство».
Евлампий Григорьевич предложил ему сигару и спросил, чего никогда не делал:
– Угодно в кабинет?.. Кофейку… и покурить в свое удовольствие?
Палтусов согласился, – довел хозяйку до салона и сказал ей шепотом:
– Не возмущайтесь, пожалуйста, я вашу же линию веду.
Она сделала гримасу.
В кабинете Евлампий Григорьевич засуетился, стал усаживать Палтусова, наливал ему ликера, вынул ящик сигар. Прежде он держал себя с ним натянуто или неловко-чопорно. Они сидели рядом на диване. Нетов раза два поглядел на письменный стол и на счеты, лежавшие посредине стола, перед креслом.
– Вот-с, – заговорил он прямо, – вы, Андрей Дмитриевич, человек просвещенный. Везде бывали. И сообразить можете… как, по-вашему, если даме такой, как если бы Марья Орестовна… примерно, за границей проживать? И вообще дом иметь свой… Какой годовой доход?
Такого вопроса не ожидал Палтусов. Муж положительно нравился ему больше жены. Он остается в Москве, надо его держаться. Это порядочный человек, прочный коммерсант, выдвинулся вперед так или иначе – «на линию» генерала.
– Годовой доход? – переспросил Палтусов.
– Да-с?
– Двадцать тысяч. Если те же привычки будут, как и здесь… тридцать…
– Мало-с. Я полагаю, пятьдесят?..
– Коли в Италии, например, жить, так на бумажные лиры сумма крупная.
Нетов рассмеялся и замолчал.
Правый зрачок у него опять показался Палтусову меньше левого.
– Что же-с?.. По душе сказать, – он начал изливаться, – такая сумма – четвертая часть того, что мы имеем. И каждый хороший муж обязан первым делом обеспечить… Так ли-с? И волю свою выразить, как следует… Особливо ежели благоприобретенное… оно и совершенно, да, знаете, в голову другое-то не пришло? При жизни-то? Изволите разуметь? При жизни мужа может понадобиться… Такой оборот выйти?.. Без развода… Или там чего… И без стесненья! Уедет жена пожить за границу!.. Она и спокойна. У ней свой доход. Простая штука… И любил человек… а, между прочим, не сообразил.
Он смолк и встал с дивана, подошел к столу, накинул несколько костей на счетах, отставил их в сторону и потер себе руки. Палтусов смотрел на него с любопытством и недоумением.
– Марья Орестовна ждут вас… Извините, что задержал… Я в заседание…
И Евлампий Григорьевич начал жать ему руку, как-то приседая и улыбаясь.
– Знаете что, – говорил Палтусов Марье Орестовне в гостиной, берясь за шляпу: он никогда у ней не засиживался, – вы не найдете нигде второго Евлампия Григорьевича.
И он рассказал, об чем изливался ему Нетов. Марья Орестовна только потянула в себя воздух.
– Уж не знаю… Он точно какой шальной сегодня!..
«Будешь!» – добавил от себя Палтусов и поцеловал ее руку.
XXXI
Ровно через неделю хоронили Константина Глебовича Лещова.
Октябрь уж перевалил за вторую половину. День выдался с утра сиверкий, мокрый, с иглистым, полумерзлым дождем. Часу в одиннадцатом шло отпевание в старой низенькой церкви упраздненного монастыря. По двору, в каменной ограде, расположилась публика. В церковь вошло немного. Там и не поместилось бы без крайней тесноты больше двухсот человек. Служили викарный архиерей и два архимандрита. По желанию покойного, занесенному в завещание, его отпевали в том приходе, где он родился. Потемнелые своды церкви давили и спирали воздух, весь насыщенный ладаном, копотью восковых свечей и струями хлорной извести и можжевельника. Кругом все жаловались, что не следовало отпевать в такой крохотной церкви. Беспрестанно мужчины во фраках и шитых мундирах выходили на паперть, набитую нищими. Дам насчитывали гораздо меньше мужчин. Слева от гроба, у придела, группа дам в черном окружала вдову покойного. Аделаида Петровна стояла на коленях и от времени до времени всхлипывала. Ее находили очень интересной.
Пели чудовские певчие. Протодьякон оттягивал длинной минорной нотой конец возглашений. Его «Господу помолимся» производило в груди томительную пустоту. Когда зажигали свечи для заупокойной обедни, то архиерею, двум архимандритам и двум старшим священникам протодьякон подал по толстой свече зеленого воску. Такую же получила и вдова.
Много раз разносились уже по церкви слова «болярина Константина». Пот шел со всех градом. Никто не молился. Кто-то шепчет, что будет «слово», – и все ужасаются: коптеть еще лишних полчаса.
Но и на дворе все раздражались от мокрой погоды. У паперти стояла группа бойко болтающих мужчин. Тут встретились знакомые самых разнохарактерных званий. Бритое лицо актера – с выдающимся носом и синими щеками, в мягкой шляпе с большими полями – наполовину уходило в мерлушковый воротник длинного черного пальто. Рядом с ним выставлялась треугольная шляпа с камер-юнкерским плюмажем и благообразное дворянское лицо, простоватое и томное. Сбоку морщился плотный полковник в каске и с рыжей бородой, по петлицам пальто – военный судья. Они говорили разом, рассказывали веселые анекдоты, ругали погоду. К ним присосеживались выходящие из церкви и вновь прибывающие.
По двору гуляли другие группы. Народ облепил одну стену и выглядывал из-за главных ворот, обступал катафалк, крытый белым глазетом, с белыми перьями по бокам и посредине. Экипажи останавливались у ворот и потом отъезжали вверх по переулку и вниз к Дмитровке. Было грязно. Большая лужа выдалась на самой середине паперти. Ее обходили влево, следуя широко разбросанному можжевельнику. Фонарщики в черных шляпах и шинелях с капюшонами завернули подолы и бродили по двору, составив свои фонари вдоль стены, в тяжелых порыжелых сапогах и полушубках. Жандармы покачивались в седлах.
На похороны Лещова приглашено было поименно до шестисот человек. Список составлял Качеев. В него попали купцы, помещики, директора банков, литераторы, профессора, актеры. Несколько имен говорило, что покойный посещал патриотические гостиные. Но оказалось в числе приглашенных и довольно вольнодумных людей, либерально мыслящих на европейский лад, посещающих, впрочем, и патриотические гостиные. Покойный знал всю деловую Москву и сохранял связи с интеллигенцией. Но по лицам, провожавшим его в последнюю обитель, трудно было узнать, кому его жаль. Только самые простые купцы, «как есть из русских», входившие в ограду без шапок и осеняя себя крестом, казалось, соболезновали его кончине.
Служба все тянулась. Уж остряки давно напомнили об адмиральском часе. Какой-то лысый господин средних лет выскочил с паперти без шапки вслед за смуглой долгоносой барыней в цветной шляпке и начал ей кричать:
– Не хочу знать этих мерзавцев!
И пошел по можжевельнику, размахивая рукою. А дама усовещивала его, повторяя:
– Глядят! Глядят! Постыдись!
На что он еще задорнее крикнул:
– А мне наплевать!..
В группе около паперти актер переглянулся с собеседниками.
– Господа литераторы! – выговорил он с актерским подчеркиванием. – Народ сердитый!