
Воспоминания
По окончании курса «Ларич» поехал к отцу в Могилевскую губернию в Ставробыховский уезд, несколько лет сряду был судебным следователем, простудился на следствии и умер, не доживши и 30 лет от роду. За год до его смерти ни с того ни с сего присылает он мне хорошую большую чашку и пишет, чтобы я пил чай из нее и его помнил. На моем рабочем столе висел магнит и чашка случайно была поставлена под ним. Вдруг, вследствие какого-то сотрясения или захлопнутой двери, приставленная к магниту железная печать моя оборвалась и попала прямо в чашку, которую и разбила. Позднее оказалось, что в этот самый день и час Казанович скончался. Его очень любил Катков[18], и, когда я много лет спустя просил его дать прибыльное литературное занятие В. К. Истомину, я его убедил согласиться тем, что сказал: «Это второй Казанович». Таким казался мне тогда, и не одному мне, Владимир Константинович. Катков проложил мне дорогу к благосостоянию, но позднее К. А. Иславин, находившийся при Каткове в одинаковой секретарской должности с Истоминым, мне сказал, что однажды Катков воскликнул об Истомине: «Кто меня от него избавит?» Жена моя метко прозвала его «Блудячим Огоньком».
На первых курсах в университете в занятиях я особенно сошелся с сыном священника Замоскворецкой церкви Петра и Павла Соколова Петром Алексеевичем, носившем по матери фамилию Безсонова (таков был обычай у духовенства; старший брат Михаил звался по отцу Соколовым) и Александром Николаевичем Прейсом, младшим братом известного Петербургского профессора славянских наречий. Прейс, как и Безсонов, жил тоже очень далеко от меня, на Донской улице в доме родителей. Мы сходились в университете, где поочередно клали фуражки наши на первой скамейке от кафедры, чтобы лучше слышать слова профессора и записывать лекции. Но было еще другое место нашего свидания, это на Спиридоновке, в доме позднее князя Волконского; внизу этого дома жил учитель Греческого языка во 2-й гимназии Каэтан Андреевич Коссович. Он был уроженец города Слуцка и до такой степени беден, что нанимал себе помещение на чердаке у еврея; там были развешаны еврейские шубы и теплые платья, и молодой Коссович ими укрывался. В сущности он был белорусе, а не поляк. Николай Павлович, мечтая помирить поляков с русскими, приказал, чтобы польских юношей помещали на казенный счет при наших университетах. В 1829 году, когда последовало воссоединение Униатов, к Коссовичу пришел полицейский чиновник с предложением присоединиться, и тот, конечно, записался в православие, а по окончании курса должен был в течение известного срока прослужить учителем гимназии. Способность к языкам у него была удивительная; кроме отличного знания языков новых и обоих классических, он занялся языками Восточными, читал свободно по-еврейски и арабски, но в особенности полюбил санскрит, этого праотца языков индоевропейских, с его богатою словесностью, с этими поэмами, в несколько сот тысяч стихов, со многими произведениями драматическими. В «Московском Сборнике» 1847 года поместил он «Торжество светлой мысли», а небольшую поэму «Сказание о Дгруве» издал отдельною книжкою и посвятил красавице Елизавете Николаевне Делоне, дочери француза-доктора и некоей Тухачевской, которая была замужем за богатым Петербургским купцом Кусовым, но покинула его (сыном Петербургского головы). Эта Лиза Делоне влюбила в себя многих, в том числе и Михаила Никифоровича Каткова, который думал на ней жениться, вел с нею большую переписку в те годы, когда она с отцом, сделавшимся инспектором врачебной управы, жила в Симбирске; но когда Делоне вернулась в Москву, Катков разглядел, наконец, ее кокетство, сразу прервал с ними всякие сношения и не замедлил жениться на только что прибывшей из Одессы княжне Софии Петровне Шаликовой. Коссович же продолжал быть ее обожателем в течение многих лет, пока она в Петербурге не вышла, наконец, замуж за известного психиатра Болинского, от которого имела много детей и который, говорят, бивал ее.
Мое знакомство с Коссовичем (счастливое событие в моей жизни) началось с моего университетского товарища Степана Никитича Тьер-Мыкыртычьянца (профессор Клин, бывало, затрудняясь произнести его имя, обращаясь к нему, говорил по латыни tu cujus nomen difficile est dictu, т. е. ты, коего имя трудно выговорить). Родители его, богатые Закавказские из Орбубата Армяне, вели торговлю шелком с Москвою и вместе с тюками шелка поручили приказчикам своим отвезти в Москву и мальчика-сына для обучения. По какому-то случаю с этими приказчиками сошелся Француз Реми, у которого было в Москве учебное заведение и, пользуясь Армянским богатством, взял к себе мальчика. Коссович, узнав о том, просто из милосердия выручил мальчика из Французских лап, и прикащики поселили его с собою, для чего нанята была прекрасная квартира рядом с церковью Георгия Победоносца на Нижней Лубянской площади. Кое-как Степан Никитич определился в студенты словесного факультета и даже кончил курс, никогда не зная не только спряжений, но и склонений латинских. Тут выручали мы его, на экзаменах вызывали по азбучному порядку: Бартенев, Безсонов экзаменовались гораздо раньше того, чья фамилия начиналась буквою М. Они обыкновенно брали у профессора билеты не один, а два и, сдавши экзамен, уводили Мыкыртычьянца в нижние сени, где заставляли его наизусть учить, что надо было отвечать по украденному билету. С грехом пополам он что-то бормотал, и ему ставили отметку 3. После каждой такой проделки обязан он был вести нас в Сокольники и угощать чаем а разными снедями у самоварницы.
Под диваном у него в квартире всегда находился мех с прекрасным Кахетинским вином, стоило только нагнуться и нацедить стакан. К этому удовольствию присоединялось курение отличнейшего табаку, столь нежного, что им оправдывалось старинное допетровское выражение пить табак. Степан Никитич а другой Армянин по часу валялся на широком диване и позднее А. Н. Костылев сочинил на них такие стихи:
In Степан Никитич StubeSteht ein prächtiger DiwanDrauf halb liegend sitzt der BudeNeben ihm Миансарьянц.Und Sie liegen und Sie schwatzenTeder raucht sein PapirosseSieh: Da sind Закревский RosseUnd sie springen auf wie KatzenBlickend gar zu diplomatischFährt die alte Fülle dort…Und aufe nene AsiatischLiegen sie urd schwatzen fort[19]По желанию Армян-прикащиков Коссович продолжал некоторое время опекать Тер-Мыкыртычьянца и у него встретил меня. Он был другом поэта Языкова[20] и восторженно читал стихи его. У Языкова оценил и полюбил его А. С. Хомяков[21], женатый на сестре поэта Екатерине Михайловне. Другая сестра, Прасковья Михайловна была за богатым Симбирским помещиком Петром Александровичем Бестужевым-Рюминым. Она просила Хомяковых сыскать студента к ним на лето для приготовления в 3-й класс гимназии среднего сына Мишу. Хомяков обратился к Коссовичу, и тот назвал меня. В мае 1849 года Коссович повез меня на Собачью Площадку в маленький кабинет Алексея Степановича[22], он только что вышел из спальни в шелковом ватном халате с привешенными на шнурке ключами и с густыми взъерошенными черными, как смоль, волосами. Могу повторить за себя слова одного из поклонников Магомета: он схватил меня за сердце, как за волосы, и не отпускал больше прочь. Любовь и благоговение его памяти и до сей минуты не покидают меня. Переговоры были самые короткие. Старший сын Бестужева, студент Владимир, повез меня в Сызранский уезд в село Репьевку (ныне станция железной дороги), где за 75 руб. платы прожил я до конца августа. То было время Венгерской кампании[23]. Я возмущался в церкви, где Святейший синод не потрудился переменить молитву о даровании нам победы, сочиненную еще в 1812 году: выходило, что мы несчастные, и Венгерцы на нас нападают, тогда как мы задавили венгерцев в угоду Австрии. Прасковья Михайловна была очень добрая женщина, и мне у них было хорошо. Репьевка стоит на Волге, и стерляди во всевозможных видах съедались нами чуть ли не ежедневно. Сосед-помещик и родственник, тоже Бестужев, слыл вольнодумцем и подшучивал над Прасковьей Михайловной и ее супругом, оскорбляя их благочестие. Жил у него в гостях какой-то дворянин и ежедневно около 11 часов утра Бестужев говорил ему: monsieur Cavegnac (имя известного тогда французского генерала) ne voulez vous pas de l'ean de vie? И тот отвечал ему: Très volortier, monsieur[24]. Ученик мой Миша был не из ретивых, однако экзамен свой выдержал, привезенный в Москву отцом. Мы, т. е. он с сыном и я, поместились на углу Собачьей Площадки и Большого Николо-Песковского переулка во флигеле Хомяковского дома над лавкой. Когда Бестужеву надо было возвращаться, он сказал мне: я помещаю Мишу у Хомяковых в большом доме наверху, хотите жить там же? Платы вам не будет никакой, но Вы иной раз не откажетесь помочь Мише в уроках, и Алексей Степанович об предуведомлен. Я тотчас согласился и мне пришлось до весны 1850 года прожить в постоянном общении с Хомяковым. В следующем году открывалась в Лондоне первая Всемирная выставка, чтобы дать Коссовичу возможность познакомиться с прибывшими туда Индейцами, Хомяков поручил ему отвезти на выставку свое изобретение, паровую круговращательную машину, и для этой поездки дал ему 5 тысяч рублей. (Позднее в Петербурге на книгах Коссовича видел я надпись: благодеяние А. С. Хомякова). Каэтан Андреевич передал мне потом, что он в Лондоне сблизился с одним индейским семейством и в нем нашел себе взаимное обучение: молодую Индианку учил он по-гречески, а она его своему языку. Коссович чуть не влюбился в нее, но, бывало, она откроет ладони, и они все желтые, что ему, как Европейцу, внушало чувство отвращения и тотчас охлаждало его влюбчивость. Я забыл сказать, что еще в 1849 году я, Безсонов и Прейс несколько месяцев сряду учились у Коссовича Санскриту и к Рождеству принесли ему в подарок ящик сигар. Он страшно переконфузился и объявил нам, что сам будет нам покупать сигары, лишь бы мы не бросали учиться. Я запасся Санскритским лексиконом Боппа и до того преуспевал, что прочел целых пять небольших Санскритских произведений, а на 2-м курсе подал Шевыреву в виде сочинения статью о разнице подлинной поэмы «Наль и Дамаянти» с переводом, который сделал Жуковский по Немецкому переводу Рюккерта. Эти занятия прекратились с отъездом Коссовича в Петербург на должность редактора ученых работ при Императорской Публичной Библиотеке, созданную для него благодаря графу Блудову[25], который его узнал, приезжая в Москву на освящение Кремлевского дворца. Когда Коссович ездил в Лондон, он навестил Жуковского во Франкфурте; тому нужен был учитель для двух детей его, Коссович наговорил обо мне, и Жуковский написал в Москву к Кошелеву[26], чтобы наведаться, что я за человек (письмо это напечатано в приложениях биографии Кошелева). Пока шли переговоры, не удавшиеся потому что Жуковский сам все собирался возвратиться в Россию, тот же Коссович поместил меня учителем к внукам графа Блудова, Ивану и Дмитрию Шевичам, с жалованьем в 3000 рублей ассигнациями. Из квартиры Коссовича в Петербурге, куда он меня вызвал из Москвы, переехал я к Лидии Дмитриевне Шевич[27] на Пантелеймоновскую улицу на углу Моховой в дом Плеске.
Но возвратимся к Москве в дом Хомякова. Жену его, милую и кроткую Екатерину Михайловну, видал я только в столовой. Она редко приходила к нему в кабинет, где всякое утро шли беседы неумолчно веселого ее супруга с его гостями. Тут встречался я с Гоголем, который производил на меня одного неприятное впечатление: это был какой-то недотрога, довольно скудно одетый, но с великолепным бархатным жилетом с золотою цепью часов. Помню, как возвратившись из университета с лекции Каткова о психологии, разговорился я с Гоголем о том, достигнут ли психологи до того, чтобы явственно представить, что должен был ощущать Одиссей, когда перед тем как придти во дворец Алкиноя, он после стольких испытанных бедствий молился Афине в предгорной роще. Гоголь капризничал: подавали ему чай и он находил то слишком полный стакан, то не долито, то мало сахару, то слишком много. По большей части он уходил беседовать с Екатериною Михайловною, достоинства которой необыкновенно ценил. Ее кончина в январе 1852 года очень его поразила, и он заболел своей смертельной болезнью.
Алексей Степанович обедал около 3-х часов и, окруженный целою толпою детей своих с их гувернантками, неумолчно говорил, уверяя, что детей своих лишил он дара слова. Помню, как однажды, когда мы уходили вместе из дому, он мне сказал, что его многоречие может приносить пользу, так как не все же можно записывать. После обеда, выкурив трубку и полежав несколько минут на диване, он садился за письменный стол и принимался за свою Семирамиду, как Гоголь прозвал большой труд о Всемирной истории[28]. Случайно Гоголь, подойдя к рабочему его столу, увидал в его тетради имя Семирамиды и окрестил все сочинение этим именем. Стихи он клал на бумагу, когда они совсем были готовы у него в голове и, сочиняя, иной раз произносил какой-нибудь стих. В августе 1856 года произнес он мне двустишье:
Его елеем помазуетОна святых своих молитв.В день коронации я пришел к Блудовым, и старик стал мне читать стихи на коронование Александра Николаевича, написанные будто бы Константином Аксаковым. «Это не Аксаковские, а Хомяковские стихи», сказал я ему. – «Вы вечно спорите: стихи написал Аксаков». – «Нет, Хомяков». Помещенное двустишье вскрыло для меня сочинителя. Стихи эти вовсе не художественны, но они достопамятны тем, что в них нет ни слова лести. Хомяков, как и многие, возлагал на нового Государя[29] большие упования. Может быть от Жуковского Хомяков знал, что Александр Николаевич в душе был страстный охотник и это Хомякову было любо; он говорил, что следует написать картину «Счастье России», изобразить на одном полотне царя Феодора, забравшегося на колокольню Симонова монастыря и звонящего к вечерне, царя Алексея с соколом в руке, и царицу Елизавету с бокалом Венгерского и Александра II-го, когда он подстреливает медведя: во все четыре царствования был простор Русскому уму. Охота, действительно, служила царю освежительным отдохновением, но он к концу царствования перестал уезжать на нее после того, как обер-егермейстер граф Ферзен из ненависти застрелил на охоте своего помощника Владимира Яковлевича Скарятина (к которому Государь особенно благоволил). В Петербурге распространился слух, будто Скарятин убит от неосторожного выстрела, сделанного самим Государем. Когда потом брат убиенного Казанский губернатор Николай Яковлевич Скарятин приехал в Петербург, Государь призвал его в свой кабинет и поразил его вопросом: «Скарятин, веришь ли ты, что я честный человек?» Скарятин отвечал, что не может понять этого вопроса. «Веришь ли ты, что если бы я убил твоего брата, как говорят в городе, то я усомнился бы объявить о том и подвергнуть себя церковной эпитемии; веришь ли, Скарятин?» – повторил Государь и зарыдал. Но Александр Николаевич терпеть не мог Хомякова. Великим постом 1856 года в Москву приехал граф Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен, под начальством которого некогда в Турецкую войну 1828–1829 гг. служил Хомяков. Ему давали торжественный обед в Московском Дворянском Собрании, как доблестному защитнику Севастополя[30]. В течении обеда герой празднества беспрестанно говорил с Хомяковым, приехавшим на обед в обыкновенном своем платье, вроде полукафтанья. Вскоре затем приехал в Москву Государь и спросил первого тогдашнего Московского вельможу князя Сергея Михайловича Голицына про этот обед, на котором произносилось много речей в похвалу графа Остен-Сакена. «Не знаю, Государь, не расслышал, но там всех громче говорил какой-то Хомяков, одетый в поддевку». Вслед за тем, на Страстной неделе утром при мне, полицейский чиновник приехал к Хомякову с бумагою, в которой ему приказывалось обрить бороду (эту бумагу я тогда себе взял). Потом Хомяков был вызван к Закревскому[31], который сообщил ему Высочайшее повеление не только не печатать стихов своих, но даже не читать их никому. «Ну, а матушке можно?» – спросил Хомяков. «Можно, только с осторожностью», улыбаясь, сказал Закревский, знавший Хомякова еще с Петербурга, когда тот служил в конной гвардии и бывал у его матери. Сбритие бороды по Высочайшему повелению, конечно, огорчило его мать Марию Александровну (рожденную Киреевскую). Я узнал ее, когда она уже не сходила с постели и тем не менее командовала всем многолюдным домом. Екатерина Михайловна, любя мужа, кротко выносила ее. Окруженная приживалками и женской прислугой, она вмешивалась во все и, бывало, присылала свою девку в кабинет к Алексею Степановичу с разными выговорами.
Тот посылал ей ответ. Она возражала, и эти разговоры оканчивались тем, что девка являлась в кабинет и произносила: «Матушка приказала сказать, что у Вас козлиная борода». У нее был старший сын Федор Степанович, служивший в Министерстве Иностранных Дел и потом при Паскевиче[32] на Кавказе, где он и умер в ранних летах. «Этот-то что, дурак, совсем дурак, а вот мой Федя!» – неоднократно говаривала она мне, когда я удостаивался приглашения посидеть у нее в спальне. Муж ее, Степан Александрович (умер в 1836 г.), напротив, очень любил сына Алексея; он был человек весьма образованный, хороший математик, но bon vivan[33] и в Англицком клубе проигрывал большие деньги. По летам живал он в селе «Липицах» Сычевского уезда Смоленской губернии, она в Богучарове под Тулою. Однажды пожаловала она к нему в шестиместной карете. Он вышел к ней на крыльцо и она, выйдя из кареты, при собравшейся дворне, дала ему пощечину и немедленно велела ехать обратно. Она была очень прибежна к церкви и строго держалась всех церковных обычаев, но за молебен священнику с причтом давала только по четвертаку; и тем не менее, много лет спустя по ее кончине, зашел я в их приходскую церковь Никола на Песках, по окончании вечерни старик священник узнал меня и благодарно вспоминал про Марию Алексеевну, сообщив, что когда жена его заболела чахоткой, Мария Алексеевна подарила ей прекрасную корову, чтобы она могла отпоить себя молоком. Она прожила более 80-ти лет; в последние годы сделалась кротче и в июль 1857 года тихо скончалась в Москве; все семейство было уже в деревне, оставался с нею один Алексей Степанович. Утром я пришел к ней в спальню, и она с горячностью стала говорить мне о новом тарифе: «Что это Царь-то наш наделал! Совсем продал нас Англичанам». К вечеру я пришел в другой раз, и ее уже не стало. Ее повезли хоронить в Богучарово.
Но я еще ничего не говорил об университете. С самого первого курса был я счастлив тем, что главным профессором был у нас Степан Петрович Шевырев, великий трудолюбец, идеалист, строго православный и многостороннейше образованный. У него нельзя было перейти с курса на курс, не подав какого-нибудь доказательства о труде дельном. На первом курсе я с Безсоновым составил словарь по всем произведениям древней нашей письменности до Татарского нашествия: все, вышедшие из современного употребления слова писали мы на карточках, таких карточек, расположенных в азбучном порядке, накопилось у нас 17 больших сигаретных ящиков. Все они остались у Безсонова, который-таки был захватчив, и куда у него делись, не ведаю. На втором курсе я подал Шевыреву упомянутую выше статью о «Наль и Дамаянти». На третьем сделал перевод целой книжки Goethes Selbstcharakteristik aus seinen Beiefen[34] (очень было трудно переводить). На четвертом не помню что-то. Шевырев жил в собственном доме в Дегтярном переулке близ Тверской, и от 6 до 7 часов вечера студенты могли приходить к нему для бесед, для советов, для выбора книг из его библиотеки; кроме того, он завел в университете особую студенческую библиотеку. Младший мой товарищ Тихонравов злоупотреблял его добротою: забрал у него в разное время до 100 книг и не отдавал их. Однажды Шевырев говорит мне: «Усовестите Тихонравова, мне самому эти книги нужны». Вслед затем, когда я пришел к Шевыреву: «не трудитесь, – сказал он мне, – я писал о книгах отцу Тихонравова и получил от него ответ, что он удивляется моему к нему обращению, так как уже несколько лет как он проклял своего Николая Саввича». И этот господин впоследствии был ректором университета и под шумок возмущал студентов против правительства. Отец его служил экзекутором в Глазной больнице и был закладчиком. Проигравшиеся члены Английского клуба брали у него деньги за большие проценты. В том числе и граф А. Ф. Ростопчин. По окончании курса Тихонравов списал у Погодина, без его ведома, письма графа Ф. В. Ростопчина к князю Цицианову и поместил их в своей статье о графе Ростопчине в «Отечественных Записках», тогда как письма были даны Погодину только для прочтения. Увидав их в печати, владелец страшно рассердился и печатно заявил о поступке Тихонравова; тогда тот предъявил к взысканию унаследованные им от отца Ростопчинские векселя, и это было началом Ростопчинского разорения. Подали ко взысканию другие заимодавцы, граф продал свои Московские дома и уехал служить в Сибирь в Кяхту, где его единственный сын был воинским начальником, а оттуда поступил на службу в Иркутск исправником. На святки 1849 года Шевырев передает мне и Безсонову по 25 рублей, сказав, что эти деньги даны ему одним желающим остаться в неизвестности человеком для выдачи прилежным студентам (позднее мы узнали, что это был Гоголь). Мы поехали с Безсоновым к Троице, где поставили свечу за землю Русскую, а Шевыреву поднесли перламутровый разрезальный ножик, в котором вместо рукоятки было серебряное сердце. Это соответствовало Шевыреву, который, по нашему мнению, одарен был дорогим сердцем и расчленяющим умом. К несчастью Шевырева он вовлекся в литературную борьбу с так называемыми западниками, необузданно громил их на своих лекциях и терял наше уважение, и тогда К. К. Павлова[35] написала на него стихи:
Преподаватель христианский,Он духом смел, он сердцем чист,Не злой философ он ГерманскийНе беззаконный Гегелист…Не выносим его смиреньюЛишь только близкого успех[36].Зимою 1857 года в заседании Исторического Общества у его председателя А. Д. Черткова Шевырев заспорил с графом Бобринским и был жестоко избит им, так что не одну неделю пролежал в постели, и профессора-медики навещали его. Профессор Леонтьев, взойдя на кафедру, сказал студентам: «Поздравляю вас, господа, нашу кликушу побили», вот до чего ожесточилась борьба. Несчастный Шевырев уехал за границу, прожил несколько лет в любимой и столь знакомой ему Италии, затем в Париже, читая лекции на французском языке о Русской словесности, там и скончался в 1864 году. За 10 минут до смерти подозвал он к себе единственную дочь свою Екатерину и продиктовал ей стихи:
Когда состав слабеет, страждет плотьСредь жизненной и многотрудной битвы,Не дай мне мой Помощник и ГосподьПочувствовать безсилие молитвы!Вдова с двумя сыновьями и дочерью похоронили его на Ваганьковском кладбище в Москве. Благодарная к нему память никогда меня не покинет.
Русскую историю читал Соловьев Сергей Михайлович без всякого воодушевления и с возмутительною холодностью. Не мудрено: у него было столько других должностей.
Грановского слушал я уже на его закате, и лишь изредка чаровал он нас прелестью своего изложения; при этом он целый год был болен; снисходительнее профессора не было. На одном из экзаменов достался мне билет об Иннокентии III. Я, ни в зуб толкнуть. И что же? Узнаю, что мне поставлено 5. Потом я спросил у Грановского: «Как же это Вы, Тимофей Николаевич, не покарали моего невежества?» – «Ну, вздор, разве я не знаю, что Вы много занимаетесь». Я расскажу потом про сношения с ним уже по выходе моем из университета.
Катков читал редко психологию, логику и историю философии, все три предмета очень смутно и неудобопонятно, притом по целым месяцам он не являлся на кафедре по нездоровью. Это был сухой, бледный, чахоточный человек. Мы думали, что он не проживет долго.
Берлинский товарищ его, вполне ему подчиненный, Павел Михайлович Леонтьев читал нам Римские древности и мифологию. Отменно, отчетливо, ровно и занимательно. Я записывал его лекции о древностях и относил к нему поправлять мои записи; целая большая переплетенная тетрадь их у меня долго сохранялась. Мифологию читал он по Шеллингу, развивая его теорию о трех началах и касаясь отчасти богословия. Лекции были высоко занимательны, и Леонтьев того времени вовсе не имел в себе ничего претительнаго, чем отличался в последние годы своей жизни.
Богословие читал протоиерей Петр Матвеевич Терновский. Как мы смеялись, когда он, разбирая учение энциклопедистов, закончил одну из своих лекций словами: «Следующий раз нанесем мы окончательный удар Вольтеру». Высокого роста, грузный, с неприятным голосом, не вызывал он никакого сочувствия; но потом, когда он оставил университет и поступил священником на Новую Басманную в церковь Петра и Павла, то оказался добросердечным и во всех отношениях почтенным пастырем. Помню экзамен в присутствии Филарета[37]. Мне достался билет о почитании храма Божия, и по счастью я незадолго перед тем читал проповедь о том самого Филарета. Стоявший у стола Терновский кидал на меня строгие взоры, так как я отвечал вовсе не по его учебнику, а по Филаретовской проповеди. Владыко милостиво мне улыбался, и Терновский вынужден был поставить мне 5.
В это время я много читал Филарета и вообще был благочестив, может быть потому, что дома у нас было плохо, нечего было посылать мне, и я перебивался кое-как. Помню, как после заутрени у Егория на Лубянской площади христосовался я с каждым из нищих и раздавал им по копеечке из тощаго моего кошелька.