Оценить:
 Рейтинг: 0

К русской речи: Идиоматика и семантика поэтического языка О. Мандельштама

Год написания книги
2020
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 11 >>
На страницу:
3 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Но вот наше сознание сообразило, что здесь цитируется «Выхожу один я на дорогу…». Может быть, оно легко вспомнило цитату, может быть, воспоминанию предшествовало смутное ощущение чего-то знакомого и потом в голове что-то щелкнуло. В любом случае в мозге активизировался нейронный след лермонтовского текста – мы о нем вспомнили и еще какое-то время будем помнить, и пока мы будем его держать в актуальной памяти или в светлой зоне сознания, шедевр Лермонтова будет существовать, а не пребывать в архиве (или небытии, если угодно).

Итак, текст Мандельштама напомнил нам о Лермонтове. Значит ли это, что «Выхожу один я на дорогу…» влияет на смысл «Концерта на вокзале»? Это зависит от практик чтения. Привычная интертекстуальная практика чтения Мандельштама подтолкнет нас к утвердительному ответу. Менее привычная мемориальная / «напоминательная» – к отрицательному («чужое слово» напомнило о предшествующем произведении и этим выполнило свою задачу).

Допустим, Лермонтов влияет на смысл стихотворения Мандельштама. Мы можем решить вслед за Тарановским, что здесь – полемика. Можем, однако, предположить, что, наоборот, «я» Мандельштама чувствует то же одиночество и тоскливость, как и «я» Лермонтова, – и тут скорее согласие. Декорации меняются (мир в XX веке стал дисгармоничным), а природа поэта остается неизменной. Наверное, допустимы и какие-то другие соображения. На наш взгляд, они предельно субъективны, необязательны и в большей степени зависят от риторического устройства сопоставления, а не от объективного характера сходства и различий смысловых элементов. Поэтому их резонно счесть факультативными – каждый читатель сам для себя решает, влияет ли строка Лермонтова на смысл «Концерта на вокзале», и если да, то каким именно образом.

Скажем чуть по-другому: мы можем придать подобным наблюдениям характер научного знания, если наша цель заключается в реконструкции авторской психологии. Судя по тексту, автор думал то-то и то-то по таким-то причинам, и поэтому в произведении есть определенные смысловые оттенки. Может быть, для восстановления авторского замысла или реакции идеального читателя (здесь эти фигуры сближаются) такие построения резонны, но сообщает ли текст все эти оттенки сам по себе?

(Вновь напомним, что культура нуждается в субъективных прочтениях, и многие филологи делают их мастерски, глубоко и убедительно. Если что здесь и отстаивать, так это право читать по-другому.)

Наконец, можно вообразить ситуацию, что Лермонтов не вспомнился, точно так же как не вспомнился и Бурлюк. Изменится ли смысл «Концерта на вокзале»? И вновь мы ответим: это зависит от доминирующих практик чтения. Для кого-то изменится, для кого-то нет. Можно ли понимать «Концерт на вокзале» без Лермонтова и Бурлюка? Нам представляется, что можно. Точно так же строки «Так птицы на своей латыни / Молились Богу в старину» можно воспринимать и осмыслять, не зная, что они – парафраз фрагмента старофранцузского стихотворения [Мандельштамы 2002: 53].

Мы, таким образом, хотим подчеркнуть, что узнавание текстов предшествующей традиции и понимание конкретного стихотворения – не обязательно связанные явления. Конечно, есть группа текстов, которая опознается с большей легкостью и в целом должна опознаваться почти автоматически, – это тексты, входящие в литературный канон. Именно поэтому «лермонтовский след» кажется таким естественным; не видеть его – значит исключать себя из воображемого сообщества образованных людей, помнящих хрестоматийные произведения. Мы, однако, убеждены, что опознание «чужого слова» не должно быть всегда строго связанным с пониманием и уж тем более с интерпретацией.

Пусть в глазах сторонника интертекстуальных построений это будет куцее, неполноценное понимание, но все же это будет понимание.

В конце концов, искушенные (и не очень) любители поэзии ценят стихи Мандельштама, помнят их наизусть, цитируют к месту и не к месту, но вовсе не обязательно «ловят» все выявленные мандельштамоведами «подтексты».

Небольшой мысленный эксперимент. Представим, что, пока мы пишем эти строки, в авторитетном журнале публикуется статья, в которой обнаруживается какой-то самый главный подтекст/источник к «Концерту на вокзале», который никому раньше не был виден. Значит ли это, что все совершенные акты перцепции стихов Мандельштама до этого момента были неправильными? Полагаем, все-таки нет. Стихи, очевидно, и без главного подтекста/источника что-то сообщали многочисленным читателям, причем они – в силу своих способностей – как-то этот текст понимали. Изменит ли это гипотетическое научное сообщение представления о фигуре автора, о его мышлении? Да, конечно, – выяснится, что Мандельштам знал еще какой-то текст и, скорее всего, придерживался каких-то для нас неожиданных взглядов. Образ научного, исторического Мандельштама несомненно изменится (если подтекст/источник будет принят сообществом); вероятно, трансформируется и представление о стиле мышления автора. Но поскольку Мандельштам еще и актуальное, свежо переживаемое чтение, то неизвестно, изменится ли восприятие самого «Концерта на вокзале» (видимо, это тоже зависит от действий сообщества и потребности культуры в данный момент иметь авторитетное прочтение хрестоматийного текста). Читатель, погруженный в литературу о Мандельштаме, может представить, как последовательно менялось или не менялось читательское представление о «Концерте на вокзале», по написанным в разное время работам К. Ф. Тарановского, Б. М. Гаспарова, И. З. Сурат и других исследователей.

В связи с этим рассуждением необходимо обратиться к классической статье Ю. М. Лотмана «Текст и структура аудитории». Рассматривая отрывок первоначального варианта 4?й главы «Евгения Онегина» – «Словами вещего поэта / Сказать и мне позволено: / Темира, Дафна и Лилета – / Как сон, забыты мной давно», – исследователь заметил, что в нем цитируется стихотворение Дельвига, которое было опубликовано лишь в 1922 году, то есть Пушкин отсылал читателей к тексту, который им заведомо не был известен. «Таким образом, пушкинский текст, во-первых, рассекал аудиторию на две группы: крайне малочисленную, которой текст был понятен и интимно знаком, и основную массу читателей, которые чувствовали в нем намек, но расшифровать его не могли» [Лотман 2002: 173]. Строго говоря, случай «Евгения Онегина», описанный в статье, отличается от обсуждаемых подтекстов, поскольку у Пушкина наличие цитаты маркировано. Однако после публикации статьи мысль Лотмана о структуре аудитории стала весьма популярной и начала толковаться расширительно, поэтому ее следует обсудить в связи с мандельштамовской интертекстуальностью.

Допустим, каждый подтекст разделяет аудиторию читателей «Концерта на вокзале» на две группы: группу читателей, считывающих подтекст, и всех остальных. Поскольку количество подтекстов к обсуждаемому стихотворению достаточно велико и это множество, скорее всего, будет иногда пополняться новыми находками, мы приходим к ситуации, когда одно и то же произведение создает огромное количество читательских аудиторий. Понятно, что во множественности смыслов текста на практике нет ничего удивительного – вряд ли найдутся два человека, дословно одинаково воспринимающих одно и то же произведение, однако мы сейчас обсуждаем модель, основанную на одном критерии (на подтекстах). Едва ли справедливо автоматически относить читателя, который не увидел какой-то один подтекст, к группе «всех остальных», понимающих текст неверно (в силу того, что подтекст предписывает «верное» осознание смысла произведения). Если и применять к Мандельштаму лотмановскую идею читательских аудиторий, то, как нам представляется, в мягком варианте. Так, для того же «Концерта на вокзале» можно моделировать разные аудитории, основанные не на идее «правильно понимания», а на чувстве удовольствия от узнавания «чужого слова». Тогда допустимо предположить, что каждый подтекст структурно рассекает читателей и выделяет группу тех, кому особенно приятно поймать интертекст. Похоже, этот механизм подкрепления положительными эмоциями работает по принципу «чем больше – тем лучше», и мы можем вообразить читателя, получающего все мыслимое удовольствие от рецепции «Концерта на вокзале» (включая и гиперкоррекцию, то есть «вчитанные» подтексты)[6 - В связи с удовольствием от «вчитанных» подтекстов уместно, кажется, вспомнить цитату из письма В. Шилейко к А. Ахматовой, которую приводит А. Найман в «Рассказах о Анне Ахматовой»:Она показала мне несколько писем Шилейки, написанных каллиграфическим почерком, в изящной манере, с очаровательными наблюдениями книжного человека, с выписками на разных языках. «Целый день читаю Сервиевы комментарии к Вергилию. Прелестно! Вот Вам маленькие глупости:И вежлив будь с надменной скукой (Мандельштам)Nonne fuit satius tristes Amaryllidis irasAtque superba grati fastidia.Verg. Ecl. ii, vv. 14–15А Оська никогда и не заглядывал в Мантуанскую душу». (Двустишие из «Буколик»: Разве не было [мне] довольно печалящей гневливости Амариллиды / И надменного отвращения милого [Меналка]?) [Найман 1989: 80].Апелляция к биографии не выглядит сильным аргументом, но для нас важно отметить, что современники Мандельштама, в отличие от многих позднейших исследователей, были готовы видеть в текстовых пересечениях случайное совпадение и получать от него удовольствие, не придавая перекличке характер глубинной смысловой связи.]. Но это не означает, что именно такое гедонистическое чтение в самом деле объективно отражает смысл текста и более предпочтительно. (Подчеркнем, что мы при этом не отрицаем существования контрпримеров, в которых происходит расслоение аудитории по смысловому принципу.)

Мы думаем, что нормировать рецепцию, как это предполагает позиция интерпретатора, необязательно. Нам, во всяком случае, было интересно понять, что именно в стихах поэта определяет его популярность у ценителей поэзии.

Есть и еще одно соображение: культуре не в меньшей степени, чем память, необходимо забвение. Без своего рода обнуления памяти о предшествующих текстах затруднительно создавать новые. Поэзия модернизма и стихи Мандельштама, с одной стороны, а филология и мандельштамоведение, с другой, разными средствами препятствовали и препятствуют забвению литературы. Но это не значит, что поэзия Мандельштама сводится только к консервации памятников культуры, – в конце концов, поэт, называвший себя «смысловиком», очевидно, на конкретном языке говорил что-то о себе и о мире (здесь уместно вспомнить реплику Бродского – «не нужно так глубоко копать, потому что это не для того написано!»). В этой перспективе неразличение, «забывание» подтекстов, как кажется, явление вполне закономерное.

Подчеркнем: «чужое слово» не всегда допустимо игнорировать. Так, если в произведении какая-то фраза дана курсивом или в кавычках, если в тексте обнаруживается примечание с указанием автора (как в стихотворении «В изголовье черное распятье» к словам «подводный камень веры» стоит примечание – «Тютчев» [Мандельштам 1990б: 134]), если, наконец, произведение отсылает к культурным и литературным явлениям (Аид, Дон Жуан и т. п.) и вообще каким-либо образом маркирует отсылку к чему-либо, то игнорировать это невозможно (см. также: [Минц 1973/1999]).

Проблема обнаружения подтекстов заключается еще и в том, что они часто возникают в тех фрагментах стихов Мандельштама, где, казалось бы, ничего, кроме слов самого поэта, нет. А поскольку широкая теория интертекстуальности утверждает, что все слова – чужие, то возникает и убежденность, что к каждому слову нужно особое, интертекстуальное отношение, которое читатель непременно должен учитывать[7 - Ср. с замечанием Л. Я. Гинзбург во втором издании книги «О лирике» (1974): «Ассоциативность творчества и ассоциативность восприятия заложены в самом существе поэзии. Но значение их неуклонно возрастало вместе с индивидуализацией контекста. Поэзия устойчивых стилей давала заранее смысловой ключ к своему словесному материалу. „Новая поэзия“ возложила эти функции на читателя. Процесс этот в конечном счете привел к возникновению понятия подтекст и к злоупотреблению этим понятием. Граница между текстом и подтекстом неопределима. Вся специфика поэтической речи – ассоциативность, обертона, отношения между смысловыми единицами, даже реалии, житейские и культурные, необходимые для понимания смысла, – все грозит провалиться в подтекст. Что же тогда остается на долю текста – слова в их словарном значении? Очевидно, надо говорить не о подтексте, но о тексте в его реальном семантическом строении, о контексте, определяющем значение поэтических слов» [Гинзбург 1997: 333–334].См. также недавнюю ремарку в эссе О. Юрьева о другом поэте: «…я не стал бы искать в каждой его строке отсылки к чужим конкретным текстам, чем грешат филологи <…> Большой поэт потому и большой, что сам, бывает, порождает совершенно новые образы и контексты» [Юрьев 2018: 232].].

Подведем некоторые итоги. Опровергнуть теорию «подтекстов» невозможно, потому что она иногда работает. В ней есть сильные и слабые стороны. Сильные стороны заключаются в пристальном внимании к литературной традиции в целом и к цитации у Мандельштама. В частности, и благодаря этой теории творчество поэта было канонизировано, а многие тексты – спасены от забвения (пребывания в архиве), и в этом ее важнейшее историческое значение.

Вновь объяснять слабые стороны мы не будем – они изложены выше. Если обобщать сказанное: это сложившаяся в определенных исторических условиях практика чтения, которая базируется на субъективных решениях исследователя, находящегося в позиции интерпретатора текста. Этот гипотетический исследователь навязывает свое прочтение каждому конкретному читателю и сообществу, считая его единственно правильным. Он придает излишнее значение «чужому слову» и наделяет его свойством смыслообразующего элемента.

Последствия работы этой теоретической машины (в которой – подчеркнем – есть необходимые и полезные элементы) заключаются в том, что в интерпретативном сообществе литературоведов Мандельштам превратился в переусложненного поэта, а интертекстуальное прочтение какого-либо его стихотворения стало своего рода тестом Роршаха. Картинка – непонятна, ассоциации – произвольны, но смыслов – великое множество. Причем все они сводятся к предшествующим текстам, будто поэт сам ничего и не сказал, а нарезал и перемешал в разных пропорциях цитаты и приправил множеством аллюзий.

Мы имеем дело с паттерном восприятия и толкования литературного произведения, который исторически обусловлен, но которому придан статус естественного и объективного подхода. Он абсолютизирует сам себя, а область его применения давно не ограничивается только Мандельштамом (это, впрочем, тема для отдельного исследования). Потенциально каждый новый акт интерпретации, базирующийся на этом паттерне, – вне зависимости от того, рассматривался ли текст ранее или нет, – сулит открытие новых неуловимых связей с традицией, шифров и тайных смыслов, выявляемых только в таком интерпретационном режиме и доступных в основном членам интерпретативного сообщества.

Оптика Бурдье [2005] предлагает видеть в этом не только влияние въевшейся практики чтения, но и динамику существования научного поля. Так, на точке входа исследователю известно, что символический капитал приносят интертекстуальные прочтения, которые предлагаются центральными фигурами, а также транслируются через мандельштамоведческий канон. Соответственно, для продвижения к ядру поля исследователю необходимо выдавать интерпретации, которые могут быть приняты авторитетными агентами. Поскольку изучение стихов Мандельштама практикует, в общем, один доминирующий тип их описания, логика обстоятельств требует постоянного усложнения интертекстуальных прочтений, иначе заведомо более простые интерпретации не будут способствовать продвижению внутри поля.

Идет как бы необратимая игра на повышение (со всеми возможными последствиями). Ее правила устроены таким образом, что появление новых интертекстуальных трактовок поддерживает или все больше легитимизирует продукцию центра научного поля и образцовые работы о поэте, составившие своего рода пантеон (центральные фигуры могут не принимать новые усложненные прочтения и видеть в них крайность / перегибы / излишнюю «мудреность» и т. п.). Для участников поля (как центральных, так и периферийных) все это приводит к переживанию коллективной идентичности, основанной на «правильном» чтении Мандельштама, на общем понятийном языке.

Характерно при этом, что из поля вытесняются не только авторы, предлагающие излишне сложные и мало обоснованные прочтения, но и авторы, придерживающиеся других методологических позиций. Приведем лишь один пример, разумеется относящийся к прошлому. Погруженный в научную литературу читатель может заметить, что из пантеона первопроходческих работ о поэте практически выпали труды С. В. Поляковой (1914–1994). Хотя на нее периодически ссылаются и хотя ее штудии нуждаются в корректировках и уточнениях, ее представление о поэтике Мандельштама учитывается редко. Нам представляется, что основная причина заключается в том, что Полякова не придерживалась магистральных тенденций и предлагала не вполне конвенциональное описание поэтики Мандельштама. В частности, исследовательница отказывалась видеть в стихах поэта о культуре сложный конгломерат подтекстов и аллюзий, хитросплетенный поэтический замысел, «дешифровка» которого доступна только литературоведу, и описывала их как тексты, задача которых – показать «объект как бы с птичьего полета, так что глаз схватывает лишь общие его очертания» и в которых заметен перевес «надрассудочного над рациональным и бутафории над подлинным материалом» [Полякова 1997: 66].

Взгляд через оптику Бурдье, однако, позволяет надеяться, что сложившиеся практики чтения, во многом детерминированные состоянием поля, могут измениться, поскольку являются, если угодно, не «врожденными», а «приобретенными».

Такое странное и перегруженное осмысление Мандельштама происходит еще и потому, что он поэт сложный. Важно, однако, напомнить очевидное: сложность и цитатность вовсе не одно и то же. Так, плохие, вторичные стихи, как правило, полны неотрефлексированных (необыгранных) цитат, ритмических и лексических отсылок (правда, клишированных), а иногда и переписанных фрагментов предшествующих текстов. Но исследователей «плохих текстов» мало, а мандельштамоведов много.

Сложность Мандельштама заключается прежде всего не в цитатности, а в новаторском и головокружительном использовании языка, в умении соединять в поэтическом слове конвенциональные значения и уникальные семантические оттенки. К сожалению, интертекстуальные построения последних десятилетий меньше всего учитывают именно язык поэта, хотя как раз Тарановский о нем думал и писал (см. подробнее в следующем разделе монографии).

Поэтому если что и предлагать взамен интертекстуальности, так это анализ языка и анализ смысла на лингвистической основе.

Подчеркнем, что это противопоставление не только не абсолютное, но даже и не объективное. При нормальном положении дел совершенно естественно не формировать оппозицию из языка и литературной традиции. Они тесно взаимодействуют между собой, хотя и находятся на разных уровнях.

Но в нынешних обстоятельствах изучения поэтики Мандельштама мы вынуждены противопоставить язык «подтекстам». Как нам видится, этот шаг позволит уйти от субъективных интерпретаций и посмотреть на поэта более объективным, научным взглядом. Именно через анализ языка мы можем приблизиться к пониманию смыслов мандельштамовских стихов, меньше опасаясь, что все наши построения зиждутся на субъективных факторах (но признаемся, что опасения все равно остаются).

Более того, предпринятое в книге описание поэтического языка Мандельштама, точнее не всего языка, а его ключевого аспекта – работы с идиоматикой, предлагает в итоге вернуться к истории литературы, то есть переместиться из области интерпретаций в область исторического осмысления словесности. Речь идет не о фактологической истории, а о мало разработанных областях: истории семантического усложнения русской поэзии, изучении лирики в свете теории информации, а также когнитивных особенностях восприятия стихов поэта (эти особенности во многом историчны). Из нашего предисловия видно, что для нас одной из ключевых является фигура читателя, поэтому в книге (в заключительном разделе) мы уделяем ей особое внимание. Вместе с тем основная часть монографии (первый раздел) посвящена анализу языка. Раскрывая все карты, признаемся, что мы не избежали соблазна и во втором разделе не отказали себе в удовольствии стать в позицию интерпретаторов и предложить сообществу свои прочтения нескольких стихотворений Мандельштама. В свое оправдание скажем, что лингвистическое описание для нас не самоцель, а попытка показать, что смысл лирики поэта во многом открывается благодаря языку. Именно язык дает возможность войти в область значений текстов, то есть в ту область, в которую принято входить через подтексты.

В книге к интертекстуальной теории мы практически не возвращаемся – упоминаем ее несколько раз в промежуточных выводах. Нам было важно не столько отвергнуть теорию (тем более что до конца опровергнуть ее невозможно), сколько критически рассмотреть ее в историческом и филологическом контексте, чтобы расчистить пространство и найти новые способы говорения о творчестве поэта.

Тем не менее мы понимаем, что наше предисловие вынуждает читателя сравнивать то, что предлагаем мы, с тем, что предлагают сторонники интертекстуальных построений. Помня о том, что языковой и подтекстуальный подходы на самом деле объективно не противопоставлены, но оказываются в оппозиции в сложившихся условиях, мы закончим этот раздел книги столкновением двух исследовательских оптик. Для наглядности мы выбрали, во-первых, короткий, во-вторых, не самый значимый в поэтическом каноне Мандельштама текст – в этом случае, как нам кажется, сопоставление методологий вызовет меньше эмоций.

В феврале 1937 года Мандельштам написал короткое стихотворение, далеко не самое заметное в корпусе воронежских стихов:

Были очи острее точимой косы —
По зегзице в зенице и по капле росы, —

И едва научились они во весь рост
Различать одинокое множество звезд.

    [Мандельштам 2001: 240]
Для «традиционного» мандельштамоведения, как читатель уже понял из нашего введения, главным (и часто единственным) методом толкования стихов оказывается поиск подтекстов. Разборы этого стихотворения не исключение.

Так, Ронен [Ronen 1983: 63–64] связывает одинокое множество звезд как с многочисленными звездами и созвездиями в стихах Мандельштама, так и с нагруженным культурным смыслом образом Плеяд, появляющимся в Библии. Ронен вспоминает Вульгату («Nunquid coniungere valebis micantes stellas Pleiadas, aut gyrum Arcturi poteris dissipare?»), отмечая, что русскоязычный вариант несколько отличается, сохраняя при этом похожее значение: «Можешь ли ты связать узел Хима и разрешить узы Кесиль?» (Иов 38:31). Тем не менее это важно для его последующих построений.

В качестве конкретного подтекста для строки Мандельштама исследователь приводит следующий отрывок из «Спорад» Вяч. Иванова (1909): «Вид звездного неба пробуждает в нас чувствования, несравнимые ни с какими другими впечатлениями внешнего мира на душу <…> Никогда живее не ощущает человек всего вместе, как множественного единства и как разъединенного множества…» <курсив наш. – П. У., В. Ф.>. Подтекстом для всего стихотворения становятся также следующие строки Вяч. Иванова: «Кто, сея, проводил дождливые Плеяды, – / Их, серп точа, не встретит вновь» («Subtile virus caelitum», из сборника «Cor Ardens»). Связь Плеяд и серпа, в свою очередь, возводится к «Трудам и дням» Гесиода.

Согласно Ронену, указанные подтексты позволяют понять герметичный смысл звездных образов у Мандельштама, воплощенный как раз в рассматриваемом стихотворении.

К этому же произведению обращалась Л. Гутрина [Гутрина 2009]. Исследовательница отстаивает идею, что в стихотворении описывается женский портрет. Подчиняя свой разбор этой мысли, она однозначно трактует точимую косу как фольклорный образ Смерти и видит в стихотворении «столкновение преданности/любви – и смерти» [Гутрина 2009: 125]. О теме преданности/любви сигнализирует слово зегзица, опять-таки однозначно отсылающее к плачу Ярославны из «Слова о полку Игореве». Другое указание на женский образ, по мнению исследовательницы, зашифровано в аллитерации гзи-зе (по зегзице в зенице), которая «не может не актуализировать» хлебниковское «Бобэоби пелись губы», в частности его пятую строку – «Гзи-гзи-гзэо пелась цепь». Развивая свою догадку, что перед нами портрет, Гутрина приходит к выводу, что цепь – это женская цепочка. В то же время – в соответствии с биографией и сложившимся образом Мандельштама – та же цепь «напоминает о цепях на ногах каторжан».

Зеница – зрачок – заставляет автора вспомнить о стихотворении «Твой зрачок в небесной корке…», посвященном Надежде Мандельштам (второй женский образ в «Были очи…»). Его Гутрина интерпретирует как «просьбу говорящего о молитве за спасение» [Гутрина 2009: 126], опираясь на строки «Омут ока удивленный, – / Кинь его вдогонку мне». Рассматривая «Были очи…» как стихотворение о Ярославне, исследовательница приходит к выводу, что оно контрастно по отношению к первоисточнику: в «Слове о полку…» «молитва за спасение» была услышана, тогда как у Мандельштама звезды невосприимчивы к молению земной женщины. В результате смысл стихов обозначен как горькое предположение о том, «скольких ждут и скольких оплакивают Ярославны 1937 года» с проекцией «собственной судьбы поэта <…> на историю плененного князя Игоря» [Гутрина 2009: 127].

Вывод исследовательницы: «Стихотворение „Были очи острее точимой косы“ – крошечная портретная зарисовка. Портрет начинается с „крупного“ плана – мы видим очи, наполненные слезами, напряженно вглядывающиеся куда-то, затем „крупный план“ сменяется „общим“, мы – как зрители – словно отодвигаемся от объекта и вот уже видим женщину, обратившую взгляд к звездному небу» [Гутрина 2009: 128].

Авторы настоящей книги, рискуя расписаться в своем невежестве, должны признаться, что не видят в стихотворении ни женщину, ни проекций «я» на князя Игоря, ни цепей каторжан, ни строк Вяч. Иванова, ни узел Хима / звезд Плеяд. Звезды как таковые, впрочем, видят, потому что они точно названы в тексте. Но о видении авторов – чуть позже, после соображений о том, что произошло в разборах Ронена и Гутриной.

На основе четырех не вполне понятных – это положение не вызывает сомнений – мандельштамовских строк Гутрина возводит смысловую конструкцию, главным образом связанную с ее фоновым знанием о мученической судьбе поэта. То есть исследовательница проецирует свое – вполне конвенциональное – представление о Мандельштаме на его текст, фокусируясь на трагической фигуре жены поэта. Поскольку сюжет «Слова о полку…» нужным образом отвечает интерпретации автора и ее подкрепляет, произведение обозначается как подтекст, без актуализации которого понять стихотворение невозможно.

Ронен же воспринимает это стихотворение скорее как философский отрывок и назначает подтекстом цитату из медитативного сочинения Вяч. Иванова. Отметим, что понять формулировку Мандельштама одинокое множество звезд можно и без подключения «Спорад» Иванова, где, впрочем, действительно более развернуто описывается возможность двойственного восприятия звезд как «множественного единства и как разъединенного множества».

Каждый исследователь видит то, что ему присуще и органично видеть. Еще глубже это проявляется в случае с интерпретациями, основанными на подтекстах, то есть сильно связанными с кругом знаний автора работы, а также с литературным каноном – предположительно общей культурной платформой для поэта и исследователя. Возможно, в перспективе автор – текст это отчасти справедливо: Мандельштам безусловно много читал, много знал и отражал культурное богатство в стихах и прозе. Но в таком случае почему выявленные в качестве подтекстов произведения мировой культуры не считаются источниками (см. выше)? Ведь в большинстве случаев их не нужно знать для восприятия и понимания текста.

Так, довольно сомнительный пример со «Словом о полку…» строится только на слове зегзица, которое многие люди знают лишь из этого ключевого произведения древнерусской литературы (возможно, именно оттуда его знал сам Мандельштам). Но мы считаем, что совершенно не обязательно искать в «Были очи…» более глубокую смысловую связь с сюжетом «Слова…» (особенно потому, что в анализируемом тексте для этого нет серьезных оснований).

Если базирующиеся на подтекстах интерпретации настолько персонализированы и часто неубедительны для других читателей, на что же необходимо опереться для формализации смысла текста? Как нам представляется, нужно прежде всего ориентироваться на язык, поэтому ниже мы предлагаем языковой разбор стихотворения.

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 11 >>
На страницу:
3 из 11

Другие электронные книги автора Павел К. Успенский