– Директор, – сказал отец почему-то шепотом. – Директор треста, конторы…
Виктор Матвеевич, услышав это, улыбнулся.
Однорогую козу увела старуха. Кроликов и кур, усадив в бельевую корзину, унес молодой человек в майке. Потом во двор вкатилась двухколесная тележка, и два парня стали укладывать на нее купленную мебель.
Матвей Кузьмич вошел в комнату, где сидел сын, и сказал:
– Я этот столик, Витенька, тоже продал. Все продал. Продал все, что наживал… – И в голосе его послышались слезы.
– Быстро ты, – сказал Виктор Матвеевич и, собрав свои бумаги в портфель, встал.
Два здоровых парня подхватили стол и понесли к дверям.
Дом, обжитой, любовно оклеенный пестрыми обоями, фотографиями знакомых и незнакомых людей, олеографиями битв и курортных видов, обставленный небогатой, но любимой мебелью, сейчас лишенный всего этого, лишенный полочек и этажерок, фарфоровых петушков и глиняных зайчиков, возвышавшихся на подоконниках, цветочных вазонов, икон и занавесок, выглядел жалким и чужим.
На полу валялись смятые бумажки, рваные подметки от давно изношенных ботинок, яичная скорлупа, сушившаяся для того, чтобы кормить ею кур.
Матвей Кузьмич ходил среди этого мусора и вздыхал.
В сенях стояли два окованных жестью сундука. Он складывал в них свою одежду, обувь и даже ведра, кастрюли и сковородки. Он замыкал это все тяжелыми висячими замками.
Он уезжал отсюда, где страшно было оставаться одному, чтобы жить на новом месте так же самостоятельно и хозяйственно. Он умирать не собирался. Он собирался жить.
Через день отец и сын уже ехали в поезде. Отец был в сапогах, начищенных до блеска, в черном длинном пиджаке и в такой же черной суконной фуражке с суконным козырьком. Сын был в шляпе, в сером фланелевом костюме и в широконосых американских штиблетах.
Они ехали в мягком вагоне. Сын лежал на верхней полке, отец – на нижней. И изредка они разговаривали. Сын односложно отвечал на вопросы отца и больше молчал, занятый своими мыслями.
А отец, неожиданно забыв все горести, радовался, как мальчик, и тому, что едут они, и тому, что вагон мягкий, и тому, что на станциях продают всевозможные харчи по недорогой цене. И всячески хотел угодить сыну.
– Витя, – кричал он, – жареных поросят продают! Купим?
– Купи, – говорил равнодушным голосом сын и протягивал ему десять рублей.
– Да не надо… Господи… – говорил отец. – У меня своих дай Бог всякому!
И охотно объяснял соседям по вагону:
– В Сызрани домик продал. Еду вот сейчас в Москву. К сыну еду, собственно говоря…
В голосе его звучала гордость.
Обычно молчаливый, на старости лет он внезапно стал словоохотливым до смешного. И это произошло с ним в вагоне. Он лез теперь к людям с разговорами и, о чем бы речь ни заходила, все сводил к сыну, директору треста, и к собственному домику в Сызрани. О жене-покойнице он как будто и не думал.
Виктор смотрел на него и не узнавал отца. «Что случилось со стариком? Уж не рехнулся ли он?»
На одной большой станции они вместе вышли из вагона, чтобы погулять по перрону. И опять отец говорил, а сын молчал.
– Витя, – говорил отец, – ты бы взял к себе мои деньжонки-то. Все-таки они тебе нужнее. Дашь мне там какую-нибудь тройку. Мне по-стариковски хорошо будет. Куда мне…
Это тоже было не похоже на отца. Прижимистый человек, он никогда не проявлял подобного великодушия и, казалось, не способен был на это, а тут вдруг расчувствовался.
– Ты положи их на книжку, – посоветовал сын. – Когда надо, будешь брать.
– А для чего мне они? – сказал отец. – Ну, для чего?
Виктор Матвеевич молча прошелся по перрону. Потом сказал некстати:
– Ты смотри, пиджак-то как испачкал! Где это ты так?
Они снова вошли в вагон.
И ехали дальше как малознакомые пассажиры. Отец обиделся на сына. А сыну вообще не хотелось разговаривать. Не хотелось разрушать какое-то странное, почти торжественное настроение. Все разговоры отца, его вопросы, замечания казались мелкими, нелепыми, не стоящими внимания по сравнению с тем, что произошло в эти дни.
Виктор Матвеевич то возвращался мысленно ко гробу матери, то вспоминал ее молодой и себя ребенком, то начинал тревожно думать о делах в тресте, о срочных и важных делах, которые надо было улаживать, решать немедленно.
Мысли о матери мешали думать о трестовских делах, а неотложные, всегда неотложные трестовские дела не позволяли погрузиться целиком в область воспоминаний.
И в этом разномыслии, разночувствовании лежал источник глухого раздражения, которое трудно было, невозможно было подавить.
Виктор Матвеевич нервничал.
А Матвей Кузьмич облюбовал какого-то нового собеседника – старичка, пил с ним чай и пространно рассказывал, какой у него был замечательный домик в городе Сызрани.
– …Почти у самой Волги. Может, бывали? Может, слышали?
Виктор Матвеевич лежал на верхней полке, и голос отца, идущий снизу, невольно проникал в его уши и раздражал его еще более. Казалось, что отец нарочно ведет эти разговоры, желая подчеркнуть свою независимость от смерти жены и свое равнодушие к этой смерти. Сын возмущался. Но молчал.
В Москву они приехали вечером.
На вокзал им подали автомобиль. Виктор Матвеевич сел рядом с шофером. Матвей Кузьмич уселся позади. Опять его охватило радостное волнение. Он зачем-то ощупал руками плюшевый коврик в ногах, потрогал блестящую ручку дверцы и, огладив пиджак, сделав строгое лицо, откинулся на кожаную спинку.
В таком состоянии он пробыл минуты две. Потом привстал, протянул руку, потрогал сына за плечо и спросил:
– Это что же, Витенька, машина-то у тебя своя али казенная?
– Казенная, – сухо сказал сын.
Шофер улыбнулся. И, заметив эту улыбку, сын сконфузился.
– Еще вопросы будут? – спросил он насмешливо.
Но отец смотрел в окно и молчал.
На улицах было светло, как в театре. Народу было много, как на демонстрации.
«Это куда же я еду, Господи? – думал старик. – Шум-то какой, грохот…»
Наконец автомобиль остановился около большого дома.