Ушла и дверью хлопнула.
А ребятишки пальцами в картину тычут, кричат: «кормилка! кормилка!» А кучер Гришка, что ящик в комнаты вносил, сзади стоит, ухмыляется да бормочет себе под нос: «ровно кума Степанида».
– Вон все пошли! – крикнул я.
Остался один перед «Утром», разглядывать стал… Бес и ну смущать… Глаза масленые, с поволокой, зубы белые, сама дородная; смугла, зато грудиста, а волосы смоль, как есть смоль черные.
Гляжу-гляжу, а сам чувствую, как грех-от на душу лезет. Мурашки по спине… Дышишь – задыхаешься, в сердце ровно горячей иглой кольнуло тебя. Разбежались глаза… Хорошо намалевано!.. Да где ж «Утро-то итальянское»?
Вспомнил, что в законе, в браке то есть состою – нечего, значит, на чужую красоту глаза пялить… Какую бог послал – той и держись, а на чужую не смей зариться, грешных мыслей не умножай!.. Так господь повелел… «Греховодник ты, греховодник, Карл Иваныч! Вот оно в тихом-то болоте черти живут. Тихоня, скромник, бывало на курносую, рябую стряпку взглянет, так весь зардеет, а вот чем занимается!..»
Жену кой-как усовестил, резоны ей представлял всякие: даровому-де, коню, матушка, в зубы не смотрят, а тебе, говорю, опасаться нечего, девка не живая.
Степанидой попрекнула. А я ей:
– Степанида, говорю, матушка, вещь живая, и ты сама знаешь, что я теперь – ни-ни. А это, говорю, картина, вещь бездушная, греха от нее случиться не может.
Так да этак, уговорил Катерину Васильевну повесить картину в гостиной.
Повесили. Только стал я замечать, что моя Катерина Васильевна невесела ходит; каждый раз, что ни пройдет через гостиную, плюнет. Иной раз всплакнет даже. Станешь что-нибудь говорить с лаской, она: «Ступай, говорит, в гостиную, там у тебя «Итальянское утро».
Раздор семейный, несогласие!.. Ах, ты, немец окаянный!
Рождество Христово подошло, с визитами все. Мужчины приедут – с «Утра» глаз не сводят, а барыни – хоть святых вон неси. «Человек вы немолодой, Иван Семеныч, – корят меня, – малых детей имеете, а такой соблазн в честной дом внесли… бога не боитесь!..» И ни одна, бывало, мимо картины не пройдет, чтобы не плюнуть!.. А небось, как у его превосходительства Алексея Михайлыча в Княжове балы бывают, так из угольной от Аполлоновой статуи наших барынь плетью не отгонишь.
Житья не стало от окаянного «Утра». Отец Симеон началить стал: «Грех, говорит, в одной комнате со святыми иконами богомерзкое изображение держать».
Жаль было картинки. Не бросить же!.. Ежели в гостиной нельзя держать, перенесу ее в заднюю, – маленькая там у меня горенка есть, для прохлады…
Хуже стало. Весь Рожнов заговорил, что царское око в потаенный разврат ударился! Отец протопоп заходил, строго выговаривал.
Провались ты, думаю, окаянный немец, со своим «Итальянским утром»! – Заколотил его в ящик, и назад в Княжово. «Давай, – пишу Карлу Иванычу, – губернатора».
О ту пору, как я «Утро» отправлял, его превосходительство господин губернатор у нас в Рожнове на ревизии был. Приехал грозный и уехал грозный. Такой робости задал, так всех понастроил, что только господи ты боже… Во все сам входил: и сукно на столах охаял, и ковер, говорит, по закону должен быть… Заметил, что законы не за замком лежат, что стулья поломаны, на заднюю лестницу даже ходил. Всем досталось, а мне изволил сказать: «Ты ни за чем не смотришь, ничего не пилишь!» Так и сказал… Ей-богу!
Думаю: «Ну как немца да продернет на портрете… Как угораздит его, чертова сына, без орденов изобразить. Повесить нельзя будет его превосходительство. Хуже «Итальянского утра» выйдет».
Везут ящик. Тут я ни жену, ни детей не позвал, вдвоем с Гришкой ящик вскрывали… Ах, ты, немец окаянный… Звезду намалевал, а ленты нет… Да еще во фраке изобразил начальника-то губернии!.. А у фрака-то, можете себе вообразить, лацкан больше чем ползвезды закрывает.
А сходствия много; и смотрит грозно и руку за жилет. Так вот, кажется, сейчас и скажет: «а ты чего смотришь, дурак?»
Повесил я портрет в гостиной над диваном. Спервоначалу у нас в доме все посмирней пошло, и жена меньше ругается и развратом не попрекает. Кто ни придет, всякий, бывало, с почтением взирает. Один Иван Павлыч, ну да он что?.. Волтер, так Волтер и есть.
Заварилось той порой казусное дело. Окружной с откупщиком не поладил, каши ему наварил. Из-за выставок дело пошло. Знаете, выставка пятидесятидневная, а сидят с вином круглый год. Окружной взъерошился, дело поднял. Произвели следствие, в уездный суд представили, плохо откупщику. Сам прискакал… Заметался во все стороны: «отцы, говорит, родные, выручайте». С окружным на мировую, с нами тоже.
Только что уехал он от меня, стою в гостиной, считаю благостыню. Поднял глаза, варом меня обдало! Его превосходительство глаза так и выпучил. «А! мошенник, попался!.. В моем виду берешь!.. А по Владимирке хочешь?.. А?..» Руки с деньгами я за себя, сам думаю: «А в самом деле, неловко в присутствии его превосходительства якобы благодарность получать. Оно, конечно, не в самоличности, однако ж подобие».
Да сыскоса и глянул на портрет… диво, ей-богу!.. Не страшно.
Однако ж, думаю, что ж это за оказия? Стал замечать: никто не боится портрета, даже и ребятишки.
Старший-от у меня побойчее, без робости в гостиную ходит, запрыгает на одной ножке перед портретом, спустит рукава с ручонок да и кричит во все горло: «Альмянин, альмянин, больсеносой альмянин!»
– Какой, – крикну ему, – армянин? Это начальник, ты должен иметь к нему уважение.
А он прыгает да твердит: «Не нацяльник – альмянин!.. Не нацяльник – альмянин»… Да все на одной ножке. Сек два раза – неймется.
Цесарцы[1 - Цесарцами назывались мелкие торговцы, развозившие по городам и помещичьим деревням товары и лекарства. Они назывались и «венгерцами».] в Рожнов приехали, моя Катерина Васильевна и кликни их… Бабье дело, им бы хоть поглазеть на нарядные вещицы. Разложили цесарцы товары в зале. Жена и ну приставать: купи да купи ей браслетку да брошку. Я сначала будто не слышу, а как надоела, вызвал ее в гостиную, стал урезонивать.
– Образумься, говорю, матушка! Пристало ль тебе, говорю, браслеты да брошки носить? Ведь ты уже не молоденькая!..
Как ругнет меня!.. Да раз, да другой, и пошла и пошла.
– Что ты, говорю, матушка, раскудахталась? Хоть бы его превосходительства постыдилась!
А Катерина Васильевна как захохочет, так даже и покатилась.
– Дурак, говорит, ты, дурак… Какое это начальство? Это, говорит, тряпка малеванная! Это, говорит, вот что…
Да как харкнет прямо в нос его превосходительства.
Я так и ахнул… А как прошло время, думаю, что ж это в самом деле? Не похоже разве?
Стал больше замечания держать. Что за шут, прости господи… Никакой робости перед портретом… Что такое?.. До того дошло, что иной раз после пирушки голова развинтится, – тряпку с уксусом приложишь, травничком опохмелишься да, принеся подушку в гостиную, положишь ее на диван, да в халате под портретом и ляжешь. Лежишь да посматриваешь, иной раз даже скажешь мысленно: «Ну что? Ну вот я и пьян, и в суд не пошел, а ты ничего не можешь сделать, даром что губернатор». То есть, я вам доложу, ни малейшей робости. Тут только я догадался, что портрет-от был привезен на другой день после того, как его превосходительство нам копоти задал. Со страху-то на первое время он грозно смотрел и уважение к себе вселял, а как дело-то поулеглось и портрет-от пригляделся, робости и не стало.
Не ловко дело. Ребятишки подрастают, и ежели мальчишки с малолетства не будут уважать начальство, что выйдет из них, как вырастут?.. Сохрани господь и помилуй от такого несчастия! Взял я отпуск дён на четырнадцать, в губернию поехал. Портрет с собой.
Там узнаю, что его превосходительство новой монаршей милостию взыскан, Владимира второй степени большого креста получить удостоился. Портрет-от, значит, я и кстати привез, другую звезду надо пририсовать.
Живет у нас в губернии Иван Лазарев, цараповский отпущенник. Живописью кормится: вывески по городу пишет и божьим милосердием отчасти промышляет, иконы то есть пишет, и хоша запивает, однако богомаз из наилучших. Портреты, окроме царских да его превосходительства, теперь перестал писать; портретная-де работа совсем подошла и совсем, почитай, перевелась с тех пор, как угораздило немца какого-то штуку выдумать: посадить человека перед ящиком, портрет в ящике сам готов. Ни дать ни взять, как камедиянты яичницу в шляпе стряпают. Нечистая ль сила тут малюет, другое ль что, только эти ящики, – говорит Иван Лазарев, – насущный хлеб у нашего брата отбили… Ведь на вывесках да на божьем милосердии далеко, говорит, не уедешь.
Я к нему, к Ивану Лазареву. Приятеля-то, Карла Иваныча, в нашей губернии тогда уж не было, в Немечину уехал. Говорю Лазареву: «Вот, братец ты мой, портрет его превосходительства, припиши ты другую звезду, в мундир наряди и в ленту, да в лице величия и строгости подпусти. Заодно уж и золотую раму спроворь».
Поладили за тридцать целковых кругом.
– Смотри же, говорю, не попорти, работа немецкая.
– Помилуйте, говорит, батюшка Иван Семеныч. Нам немецка работа нипочем. Бывала в наших руках самая даже итальянская. Не самоучкой дошли до искусства, покойником барином из годов Ступину в академическую школу был отдан. Десять лет, сударь, в Арзамасе выжил! Рафаэля можем писать.
– К тому я тебе говорю, Иван Лазарев, что руки-то у тебя больно трясутся.
– Это, говорит, ваше благородие, от пьянства. Запоем пью. А вы не сумлевайтесь; хоша рука и дрожит, однако ж на губернаторских портретах шибко набита. Так я ее, сударь, набил, что вот хоть сейчас в вашем виду зажмурюсь и портрет напишу: в рост – так в рост; поясной – так поясной. Оченно много заказывают.
Ждал я недолго. Несет Лазарев портрет. Переделал на диво. Своим добром хвалиться не велят, а тут уж просим извинения… Хорош! утаить нельзя.
Как принес его Иван Лазарев – взглянул я и глаза опустил.
– Спасибо, говорю. Вот твои деньги, вот еще полтинник на водку. Одолжил!..