
На горах
С оглушительным свистом подбежал пароход. Причалил, забирает охотников ехать. Робко вступает Дуня на палубу, дрожащей поступью идет за отцом в уютную каюту, садится у окна, глядит на маленький свой городок, что причудливо раскинулся по берегу, полугорьям и на верху высокой кручи… Опять пронзительно свистнуло, Дуня вздрогнула невольно… Раз, два, зашумели колеса, побежал пароход по желто-синему лону Оки… Яркое, приветно сияющее солнце поднимается над горами правого берега. Длинной-предлинной полосой растянутые на вос-точной стороне неба облака серебром засверкали от всплывшего под ними светила, хлынули с небесной высоты золотые лучи и подернули чуть заметную рябь речного лона сверкающими переливами яркого света. Вверху небосклона появились ясные, сероватые облака с нежно-серебристыми краями и над сверкающей золотистыми огнями и багровым отблеском рекой стали недвижно в бездонной лазури…
Шумит, бежит пароход, то и дело меняются виды: высятся крутые горы, то покрытые темно-зеленым орешником, то обнаженные и прорезанные глубокими и далеко уходящими врáгами. Река извивается, и с каждым изгибом ее горы то подходят к воде и стоят над ней красно-бурыми стенами, то удаляются от реки, и от их подошвы широко и привольно раскидываются ярко-зеленые сочные покосы поемных лугов. Там и сям на венце гор чернеют ряды высоких бревенчатых изб, белеют сельские церкви, виднеются помещичьи усадьбы.
Шумит, бежит пароход… Вот на желтых, сыпучих песках обширные слободы сливаются в одно непрерывное селенье… Дома все большие двухэтажные, за ними дымятся заводы, а дальше в густом желто-сером тумане виднеются огромные кирпичные здания, над ними высятся церкви, часовни, минареты, китайские башенки… Реки больше не видать впереди – сплошь заставлена она несчетными рядами разновидных судов… Направо по горам и по скатам раскинулись сады и здания большого старинного города.
Одно за другим вспоминается не могущей заснуть Дуне. Вспоминается теснота, шум и блеск, что испугали ее на ярманке. Все вспоминается – и пароход, и берега Оки, и бабы, переезжавшие за реку к коровушкам, – но почему-то все сливается с памятью о Петре Степаныче. Его образ то и дело перед душевными очами Дуни. То вдруг вышел он из береговых кустов, то перерезывает реку в легкой лодочке, то входит в ее каюту, то с яростью отталкивает армянина, когда тот нагнулся было к ней и, крепко обняв, хочет целовать ее… Вот он выводит ее из тесной толпы, ведет в какой-то сад, она оглядывается, а это их сад, вот ее грядки, вот ее цветочки, вот и раскрашенная узорчатая беседка, где каждый день сидит она с работой либо с книжкой в руках… Он зовет ее в беседку… Робко и медленно идет она на зов, но – не стало ни его, ни беседки, стоит прилавок с яшмами, аметистами, а тут и армянин с офицером… они хватают ее, куда-то тащат… Какая-то неведомая Дуне барыня, вся в черном, тощая, бледная, спешит к ней издали… Все кружится в глазах Дуни, все туманится, все кроется мраком, за ней гонятся какие-то чудовища с огненными глазами, чарующие огненные взоры черной барыни ровно насквозь пронизывают страдающую девушку, но вдали в слабо мерцающем свете – он. Хочет Дуня бежать к нему, но не может отделить ног от земли, точно приросли они, а черная барыня и страшные чудища ближе и ближе… и опять все кружится, опять все темнеет…
Сняв сапоги, в одних чулках Марко Данилыч всю ночь проходил взад и вперед по соседней горнице, чутко прислушиваясь к тяжелому, прерывистому дыханью дочери и при каждом малейшем шорохе заглядывая в щель недотво́ренной двери.
* * *На другой день Дуня поздно подня́лась с постели совсем здоровая. Сиял Марко Данилыч, обрадовалась и Дарья Сергевна.
– Говорила я, что сглазу, – разливая чай, сказала она. – Моя правда и вышла: вечор спрыснула ее да водицей с уголька умыла, и все как рукой сняло… Вот Дунюшка теперь у нас и веселенькая и головка не болит у ней.
Но Дуня вовсе не была веселенькою. Улыбалась, ласкалась она и к отцу и к назвáной тете, но нет-нет да вдруг и задумается, и не то тоской, не то заботой подернется миловидное ее личико. Замолчит, призадумается, но только на минуту. Потом вдруг будто очнется из забытья, вскинет лазурными очами на Марка Данилыча и улыбнется ему кроткой, ясной улыбкой.
– Что ж, Дунюшка, поедем, что ли, сегодня на ярманку? – спросил он, допивая пятый или шестой стакан чаю.
– Нет, тятя, зачем же? Лучше я с тетей посижу, – отвечала Дуня.
– С тетей-то и дома насиделась бы, – молвил Марко Данилыч. – Коль на месте сидеть, так незачем было и на ярманку ехать… Не на то привезена, чтоб взаперти сидеть. Людей надо смотреть, себя показывать.
– Что мне показывать себя? Узоры, что ли, на мне? – улыбнулась Дуня.
– Как зачем? – тоже улыбнулся Смолокуров. – Знали бы люди да ведали, какова у меня дочка выросла: не урод, не ряба, не хрома, не кривобокая.
– Чтой-то ты, тятенька? – зардевшись, молвила Дуня. – Нéшто ты меня, ровно товар какой, привез на ярманку продавать?..
– А почем знать, что у нас впереди? – улыбнулся Марко Данилыч. – Думаешь, у Макарья девичьего товара не бывает? Много его в привозе… Кажный год со всех концов купецких девиц возят к Макарью невеститься.
Поникла Дуня головкой и, глубоко вздохнув, замолчала.
– Отовсюду купцы дочерей да племянниц сюда привозят, – шутливо продолжал Смолокуров. – И господа тоже; вот и я тебя привез… Товар у меня без обману, первый сорт!.. Глянь-ка в зеркало – правду ль я говорю?..
Кто-то кашлянул в соседней горнице. Выглянул туда Марко Данилыч.
– Добро пожаловать, – весело сказал он. – А мы еще за чаем. С дороги, должно быть, долгонько, признаться, проспали… Милости просим, пожалуйте сюда!
И ввел Петра Степаныча в ту комнату, где Дуня с Дарьей Сергевной за чаем сидели.
Обе встали, поклонились. Дуня вспыхнула, но глаза просияли. Дарья Сергевна зорко на нее посмотрела.
– Садитесь-ка к столику, Дарья Сергевна, да чайку плесните дорогому гостю. Подвинь-ка, Дунюшка, крендельки-то сюда и баранки сюда же. Аль, может быть, московского калача желаете? – ласково говорил Смолокуров, усаживая Петра Степаныча.
– Напрасно беспокоитесь, – отвечал Самоквасов, – я уж давно отпил.
– От чаю, сударь, не отказываются, – молвил Марко Данилыч, – особенно здесь, у Макарья. Здесь ведь самый главный чайный торг. Ну как дела? Расторговались ли?
– Да ведь я без дела здесь, Марко Данилыч, так попу́сту проживаю. Покамест не отделен, делов своих у меня нет, и за чужими напоследях что-то неохота и время-то терять.
– Не чужие, кажись бы, дела-то? – молвил Марко Данилыч.
– В Ярославле последнюю дядину пору́ченность выполнил – такой у нас уговор был, – ответил Самоквасов.
– Раздел-от скоро ли? – немножко помолчав, спросил Марко Данилыч.
– Да вот после Макарья, – ответил Петр Степаныч. – Сведет дядя годовые счета, тогда и разделимся.
– Тимофей-от Гордеич приедет на ярманку?
– Ко второму Спасу, – нехотя ответил Петр Степаныч. – Нельзя ему не приехать, расчеты тоже надо свести, долги кой-какие собрать.
– Платежи-то, говорят, ноне будут тугоньки, – заметил Смолокуров.
– Толкуют, что не больно подходящие, – рассеянно отозвался Самоквасов.
– А покончивши с дяденькой, как располагаете?.. Рыбкой не займетесь ли? – с улыбкой спросил гостя Марко Данилыч.
– Не знаю еще, как вам сказать… Больно уж вы меня тогда напугали, в Комарове-то, – ответил Петр Степаныч. – Не совладать, кажись, с таким делом… Непривычно…
– Напрасно так говорите, – покачивая головой, сказал Смолокуров. – По нонешнему времени эта коммерция самая прибыльная – цены, что ни год, все выше да выше, особливо на икру. За границу, слышь, много ее пошло, потому и дорожает.
– Рыбы-то, сказывают, меньше стало, – заметил Петр Степаныч. – Переводится. Пароходы, что ли, ее, слышь, распугали.
– Как на это сказать? – раздумчиво отозвался Марко Данилыч. – Красной рыбы точно что меньше стало. От пароходов ли это, от другого ли чего – Бог ее знает. А частиковой не выловишь. От Царицына по воложкам да по ильменя́м[54] страсть ее что, а ниже Астрахани и того больше. У меня хоть на ватагах взять – ловы́ имеют большие, а разве с осетра аль с белужины главную пользу получаю? Не было бы частику́, все бы рыбное дело хоть брось. Первое дело судак, да еще вот бешенка пошла теперь в ход[55]. Вечор справлялся, красной рыбы: осетра, белуги, севрюги, да икры с балыками всего-то сот на шесть тысяч на Гребновской наберется, а частику больше трех миллионов.
– Все это так… Однако ж для меня все-таки рыбная часть не к руке, Марко Данилыч, – сказал Самоквасов. – Нет, как, Бог даст, отделюсь, так прежним торгом займусь. С чего прадедушка зачинал, того и я придержусь – сальцом да кожицей промышлять стану.
– Заводы-то как поделите? Ведь их в разны руки нельзя, – спросил Смолокуров.
– Как-нибудь да поделим, – молвил Петр Степаныч. – Я и на то, пожалуй, буду согласен, чтоб деньгами за свою часть в заводах получить… Новы бы тогда построил…
– В Казани же?
– Нет, по нонешним обстоятельствам, с салом сходней будет в Самаре устроиться… Кожей, пожалуй, можно на старом пепелище, – ответил Самоквасов.
– Давай Бог, давай Бог! – радушно промолвил Марко Данилыч. – А по-моему, чего бы лучше рыбная часть… Коммерция эта завсегда с барышом! Право.
– Нет уж увольте, Марко Данилыч, – с улыбкой ответил Петр Степаныч. – По моим обстоятельствам, это дело совсем не подходящее. Ни привычки нет, ни сноровки. Как всего, что по Волге плывет, не переймешь, так и торгов всех в одни руки не заберешь. Чего доброго, зачавши нового искать, старое, пожалуй, потеряешь. Что тогда будет хорошего?
– Ну, как знаете, – с небольшой досадой молвил Смолокуров и, встав со стула, к окну подошел.
– Батюшки светы! Никак Зиновий Алексеич? – вскрикнул он, чуть не до половины высунувшись из окошка. – Он и есть! Вот не чаял-то!
И, подойдя к двери, кликнул коридорного:
– Слушай-ка, друг любезный, добеги, пожалуйста, до крыльца – тут сейчас купец подъехал, высокий такой, широкоплечий, синий сюртук, седа борода. Узнай, голубчик, не Доронин ли это Зиновий Алексеич. Пожалуйста, сбегай поскорее… Ежели Доронин, молви ему: Марко, мол, Данилыч Смолокуров зовет его к себе.
– Да они у нас в гостинице стоят, – сказал коридорный. – Другу неделю здесь проживают. В двадцать первом и в двадцать втором номере, от вас через три номера. С семейством приехали.
– Как? И с семейством? – вскликнул Марко Данилыч. – И с женой, и с дочками?
– Так точно-с, и с супругой с ихней, и с двумя барышнями.
– Спасибо, любезный. На-ка тебе.
И, вынув из кармана какую-то мелочь, сунул ее коридорному; тот молча поклонился и тотчас спросил:
– Еще чего не потребуется ли вашему степенству?
– Нет, покамест, кажись, ничего… А вот что: зайди-ка ты к Зиновью-то Алексеичу, молви ему, что и я у вас же пристал.
– Слушаю-с, – сказал коридорный и полетел вон из горницы, ухарски размахивая руками.
– Вот тебе, Дунюшка, и подруги, – молвил Марко Данилыч, весело обращаясь к дочери. – Зиновий Алексеич великий мне приятель. Хозяюшка его, Татьяна Андревна, женщина стоющая, дочки распрекрасные, скромные, разумные, меньшая-то ровесница тебе никак будет, а большенькая годом либо двумя постарше… Вот ужо ознакомитесь… Сегодня же надо будет повидаться с ними.
– Какой это Доронин? – спросил Петр Степаныч. – Не из Волжска ли?
– Волжской, – подтвердил Смолокуров. – Пшеном торгует. А нешто вы его знаете?
– Большого знакомства не имел, а кой у кого встречались, – ответил Петр Степаныч. – Мельница еще у него на Иргизе, как раз возле немецких колоний.
– Самый он и есть, – молвил Марко Данилыч. – Зиновий Алексеич допрежь и сам-от на той мельнице жил, да вот годов уж с пяток в городу́ дом себе поставил. Важный дом, настоящий дворец. А уж в доме – так чего-чего нет…
– С большим, значит, капиталом? – спросил Самоквасов.
– С порядочным, – кивнув вбок головой, слегка наморщив верхнюю губу, сказал Смолокуров. – По тамошним местам он будет из первых. До Сапожниковых далеко, а деньги тоже водятся. Это как-то они, человек с десяток, складчи́ну было сделали да на складочны деньги стеариновый завод завели. Не пошло. Одни только пустые затеи. Другие-то, что с Зиновьем Алексеичем в до́лях были, хошь кошель через плечо вешай, а он ничего, ровно блоха его укусила.
– Много в Волжске-то таких богачей? – спросил Самоквасов.
– Есть, – ответил Марко Данилыч. – Супротив таких, каков был Злобин аль теперь Сапожников, нет, а вот хоть бы Зиновья Алексеича взять – человек состоятельный, по всей Волге известен.
Такие разговоры вели меж собой Марко Данилыч с Самоквасовым часа два, если не больше. Убрали чай, Дарья Сергевна куда-то вышла, Дуня села в сторонке и принялась вязать шелковый кошелек, изредка вскидывая глаза на Петра Степаныча. В мужские разговоры девице вступать не след, оттого она и молчала. Петр Степаныч и рад бы словечком перекинуться с ней, да тоже нельзя – не водится.
Зато его карие очи были речисты. Каждый украдкою брошенный на Дунюшку взор приводил ее в смущенье. От каждого взгляда сердце у ней ровно вздрагивало, а потом сладостно так трепетало.
Когда Петр Степаныч собрался домой, простившись со Смолокуровым, поклонился он Дуне. Та молча привстала, слегка наклонила головку и взглянула на него такими сияющими, такими ясными очами, что глубоко вздохнулось добру мо́лодцу и голубем встрепенулось ретивое его сердце.
– Так вы заходите же к нам, когда удосужитесь… Посидим, покалякаем. Оченно будем рады, – провожая гостя, говорил Марко Данилыч. – По ярманке бы вместе когда погуляли, Зиновья Алексеича в компанию прихватили бы… Милости просим, мы люди простые, и жалуйте к нам попросту, без чинов.
Вышел Петр Степаныч, а Марко Данилыч, пройдясь по комнате, молвил вполголоса:
– Важный парень! И с достатком!
Быстро вскинула глазами на отца Дуня и тотчас их опустила. Кошелек, что ли, не вязался, петли путались, что ли.
– Ты что? – чуть улыбнувшись, спросил ее отец.
– Ничего, – едва слышно промолвила Дуня и пристально стала вглядываться в работу.
Марко Данилыч вышел из комнаты.
Глава пятая
На низовых и каспийских[56] промыслах рыбу так солят: в «крутой» рассол бузуна[57] кладут рыбу, а после ее посола свежего рассола не заводят. Прибавят в старый рассол немного соли да нальют туда водицы, в том и солят новую рыбу. Такой рассол, называемый «тузлуко́м», держат во все время посола, и каждый раз, когда надобно класть свежую рыбу, прибавляют воды и соли. Оттого коренная рыба скоро «доспевает», оттого и делается она таким товаром, который никак нельзя причислить к разряду благовонных. Хоть в соседних озерах бузуну ввек не исчерпать, но соль обложена большой пошлиной, а воровать ее не всегда легко. Оттого рыбным промышленникам и нет расчета для каждого посола свежий рассол заводить. Опять же рыбу, как ни посоли, всю съедят, товар на руках не останется; серому человеку та только рыба и лакома, что хорошо доспела, маленько, значит, пованивает.
Когда рыбный караван приходит к Макарью, ставят его вверх по реке, на Гребновской пристани[58], подальше ото всего, чтоб не веяло на ярманку и на другие караваны душком «коренной». Баржи расставляются в три либо в четыре ряда, глядя по тому, сколь велик привоз. На караван ездят только те, кому дело до рыбы есть. Поглядеть на вонючие рыбные склады в несколько миллионов пудов из одного любопытства никто не поедет – это не чай, что горами навален вдоль Сибирской пристани.
Целый ряд баржéй стоял на Гребновской с рыбой Марка Данилыча; запоздал маленько в пути караван его, оттого и стоял он позадь других, чуть не у самого стрежня Оки. Хозяева обыкновенно каждый день наезжают на Гребновскую пристань… У прорезей[59], что стоят возле ярманочного моста, гребцы на косной со смолокуровского каравана ждали Марка Данилыча. В первый еще раз плыл он на свой караван.
Величаво и медленно спустился по ступенькам с моста на плашкот Марко Данилыч, молча уселся на ковер, разостланный на середней лавочке лодки, слегка приподнял картуз в ответ на приветствие гребцов, разодетых на его счет в красные кумачовые рубахи и с шляпами на головах, украшенными алыми лентами. В пути молчал Смолокуров, когда удалые гребцы, бойко, редко, но зáраз, будто по команде, взмахивали веслами и легкая косная быстро неслась по стрежню Оки, направляя путь к Гребновской пристани. Молчит хозяин, молчат и гребцы, знают они, что без нужного дела заводить разговоры с Марком Данилычем – только прогневлять его. Суров, неречист бывал он с подначальными… Поглядеть на него в косной аль потом в караване, поверить нельзя, чтоб этот сумрачный, грозный купчина был тот самый Марко Данилыч, что, до́ свету вплоть, в одних чулках проходил по горнице, отирая слезы при одной мысли об опасности нежно любимой Дуни.
Подъезжает к каравану Марко Данилыч. Издали узнал косную и своего хозяина главный его приказчик, длинный, сухой, сильно оспой побитый Василий Фадеев. Был он в длиннополом, спереди насквозь просаленном нанковом сюртуке, с бумажным плáтом на шее – значит, не по древлему благочестию: истый старовер плáта на шею ни за что не взденет, то фряжский обычай, святыми отцами не благословенный. Увидав подъезжавшего хозяина, Фадеев стремглав бросился в размалеванную разными красками казенку[60], стоявшую в виде беседки на кормовой части крайней баржи. Там, наскоро порывшись в разложенных по столу бумагах, взял одну и подошел к трапу, ожидая подъезда Марка Данилыча.
– Хозяин плывет! – мимоходом молвил лоцману Василий Фадеев. Тот бегом в казенку на второй барже и там наскоро вздел красну рубаху, чтоб достойным образом встретить впервые приехавшего на караван такого хозяина, что любит хороший порядок, любит его во всем от мала до велика. Пробегая к казенке, лоцман повестил проходившего мимо водолива о приезде хозяина, и тотчас на всех восьми баржах смолокуровского каравана раздались голоса:
– Хозяин плывет! Смолокуров! Крепи трап-от ладнее!.. Эй, ну вы, ребята, вылезай на волю! Хозяин!
И полезли рабочие на палубы из одной мурьи[61], из другой, из третьей, на всех восьми баржах полезли наверх и становились вдоль борто́в посмотреть-поглядеть на хозяина. Никто из рабочих еще не видывал его, а уж все до единого были злы на него. Четвертый день, как они поставили баржи в пристани как следует, но, несмотря на мольбы, просьбы, крики, брань и ругань, не могут получить заслуженных денег от Василья Фадеева. На том уперся приказчик, что, покамест сам хозяин баржей не осмотрит, ни одному рабочему он копейки не даст.
Подъехал Смолокуров, лоцман с водоливом подали трап на косную и приняли под руки поднимавшегося хозяина. Почтительно сняв картуз, Василий Фадеев молча подал ему «лепортицию». Молча и Марко Данилыч просмотрел ее и медленными шагами пошел вдоль по палубе. На всем караване примолкли: и лоцмана, и водоливы, и рабочий люд – все стояли без шапок… Наперед повестил Василий Фадеев всех, кто не знавал еще Марка Данилыча, что у него на глазах горло зря распускать не годится и, пока не велит он го́ловы крыть, стой без шапок, потому что любит почет и блюдет порядок во всем.
– Был кто за рыбой? – отрывисто спросил Василья Фадеева Смолокуров, не поднимая глаза с бумаги и взглядом даже не отвечая на отдаваемые со всех сторон ему поклоны.
– Вечорашний день от Маркеловых приезжали, – подобострастно ответил приказчик.
– Ну?
– Дешевенько-с, – вертя указательными пальцами и вскидывая плутовскими взглядами на хозяина, молвил Василий Фадеев.
– Почем?
– Девять гривен судак, два с четвертью коренная, других сортов не спрашивали.
– Жирно будет, – сквозь зубы процедил Марко Данилыч, не глядя на приказчика, и сунул в карман его «лепортицию».
– Ладно ль пароход-от поставили? – насупясь, спросил у приказчика Марко Данилыч.
– Как следует-с, – отвечал Василий Фадеев, судорожно вертя в руках синий бумажный платок.
– Много ль народу на нем?
– Капитан, лоцман, водолив да пять человек рабочих.
– Рассчитаны?
– По день прихода рассчитаны-с.
– Которо место пароход поставили?
– К низу, с самого краю[62].
– Для че так далеко?
– Ближе-то водяной не пускает, там, дескать, место для пассажирских, а вам, говорит, где ни стоять – все едино…
– Все едино! Известно, им все едино, ихни же солдаты крайни пароходы обкрадывают… Трех рабочих еще туда поставь, караул бы был бессменный: день и ночь караулили бы.
– Слушаю-с, – молвил Василий Фадеев.
По доскам, положенным с борта нá борт, перешли на вторую баржу.
– На бáржах много ль народу? – спросил Марко Данилыч, быстро оглядывая все, что ни лежало на палубе.
– Сто двадцать восемь человек, – ответил Фадеев и сдержанно кашлянул в сторону, прикрывая рот ладонью.
– Денег в пути давал?
– Помаленьку иные получали, – отвечал приказчик.
– Для чего?
– Надобности кой-какие бывали… у них… – запинаясь, отвечал приказчик. – У кого обувь порвалась, кому рубаху надо было справить… Не помногу давано-с.
– Баловство! – недовольно промолвил Марко Данилыч.
– Пристают, – робко проговорил приказчик.
– Мало ль что пристают! А тебе б их не слушать. Дай им, чертям, поблажку, после не справишься с ними… Заборы-то записаны?
– Как же-с! Все в книге значится, и с ихними расписками.
– Лепортицу об этом сготовь.
– Слушаю-с.
И перешли на третью баржу.
Грузный, кудлатый щенок выскочил из казенки. С ласковым визгом и радостным бреханьем, быстро вертя хвостиком и припадая всем телом к полу, бросился он к ногам вступивших на палубу.
– Кто смел в караване собак разводить? – грозно вскрикнул Марко Данилыч, изо всей силы пихнув сапогом кутяшку. С жалобным визгом взлетела собачонка кверху, ударилась о́ пол и, поджав хвост, прихрамывая, поплелась в казенку.
– Чей пес? – продолжал кричать Смолокуров.
– Водолива, должно быть, – тихо, вполголоса промолвил Василий Фадеев.
– Должно быть! – передразнил приказчика Марко Данилыч. – Все должен знать, что у тебя в караване. И как мог ты допустить на баржах псов разводить?.. А?.. Рыбу крали да кормили?.. Где водолив?
Водолив немножко выдвинулся вперед.
– Виноват, батюшка Марко Данилыч, – боязливо промолвил он, чуть не в землю кланяясь Смолокурову. – Всего-то вчерашний день завел, тонул, сердечный, жалко стало песика – вынул его из воды… Простите великодушно!.. Виноват, Марко Данилыч.
– То-то виноват!.. Из твоей вины мне не шубу шить! – вскрикнул Смолокуров. – Чтоб духу ее не было… Зá борт, назад в воду ее, проклятую. Ишь ты выдумали! Ах вы, разбойники!..
И, обругав водолива, молча перешел с Фадеевым на четвертую баржу.
– Это судак? – спросил Марко Данилыч приказчика.
– Первы три баржи все с судаком-с, – молвил Василий Фадеев.
– С соленым?
– Так точно-с.
– Бешенка где?
– На пятой-с.
– На четвертой что?
– Сушь.
– Вся?
– Вся-с.
– Коренная где?
– На шестой белужина с севрюгой, на седьмой осетер. Икра тоже на седьмой-с, пробойки, жиры, молоки.
– На восьмой, значит, во́рвань?[63]
– Так точно-с.
Замолчали и молча прошли на другую баржу… Набрался тут смелости Василий Фадеев, молвил хозяину:
– Расчету рабочие требуют, Марко Данилыч.
Промолчал, ровно не ему говорят, Марко Данилыч.
– Галдят, четвертый, дескать, день простой идет, харчимся, дескать, понапрасну, работу у других хозяев упускаем.
Опять промолчал Марко Данилыч.
– Говорю им, обождите немножко, вот, мол, хозяин подъедет, без хозяина, говорю, я не могу вам расчетов дать, да и денег при мне столько не имеется, чтобы всех ублаготворить… И слушать не хотят-с… Вечор даже бунта чуть не подняли, насилу улестил их, чтобы хоть до сегодняшнего-то дня обождали.
– Это все судак? – спросил, не слушая Фадеева, Марко Данилыч.
– Так точно-с.
– Зачем ворвань далеко поставили? С того бы краю сподручнее было.
– Не велят-с, – встряхнув волосами, молвил приказчик. – Духу, дескать, оченно много… Железняки, слышь, жалобились[64].
– Гм! – промычал Марко Данилыч. – Не отвалились бы у них носы-то. Тебе бы водяному[65] поклониться.
– Кланялся… Не берут-с, – быстро вскинув глазами на хозяина, молвил приказчик.
– Гм!.. – опять промычал Марко Данилыч. – Покажь-ка сушь-то.
– Мироныч! – крикнул Василий Фадеев ходившему вслед за ними лоцману. – Су́ши достань из мурьи каждого сорта по рыбине; и судака, и леща, и сазана, и воблы – всего… Да живей у меня!..
Ни слова не молвил, бегом побежал толстый Мироныч, нырнул в мурью и минуты через четыре поднес Марку Данилычу четыре рыбины.
Смолокуров молча осмотрел каждую, поковырял ногтями и, отведав по кусочку, поколотил каждой рыбиной о причал[66] баржи, прислушиваясь к звукам.
– Жидка! Плохо сушена, – строго молвил он Василию Фадееву.
– Солнцо́в[67] мало было, Марко Данилыч, все время дожди шли неуемные! – поникнув головой, отвечал приказчик.