Несмотря, однако же, на философское созерцание дел, усвоенное Пушкиным, он болезненно вздрогнул, когда страшный меч правосудия упал на голову пяти заговорщиков в Петербурге. Спустя 11 дней после казни их, Пушкин делает заметку на одном стихотворении: «Услыхал о смерти Р. П. М. К. Б. – 24» (июля), а в другом месте эти же инициалы сопровождаются припиской: «видел во сне». Но трагедия и должна была кончиться трагически.
Между тем лето 1826 г. сделалось для обитателей Тригорского и Зуева (Михайловское) непрерывным рядом праздников, гуляний, шумных бесед, поэтических и дружеских излияний, благодаря тому, что в среде их находился Н.М. Языков, привезенный, наконец, из Дерпта А.Н. Вульфом. Более двух лет его звали и ожидали в Михайловском, и только в 1826 г. он сдался на просьбы Пушкина и приглашения Прасковьи Осиповны. Языков исполнен был почти религиозного благоговейного чувства к нашему поэту, для которого не находил достаточно песен и восторгов на своей лире – и оно понятно. Соединение в одном лице простоты обращения с даром угадывать людей и ценить их верно по душевным признакам, полное отсутствие чего-либо похожего на мелочное тщеславие при постоянных проблесках гениального таланта и ума – все это должно было поразить воображение пылкого, еще не установившегося студента, которого жизнь и поэзия слагались преимущественно из одних порывов. Пушкин чрезвычайно высоко ценил поэтический дар Языкова. Он был прельщен виртуозностью, так сказать, его стиха, ни у кого не достигавшего, ни прежде, ни после, таких мастерских, поражающих и ослепляющих образов, хотя запас поэтических мотивов был у него крайне однообразен и скуден. Две эти противоположные натуры сошлись на почве Тригорского и Зуева весьма близко, и так очаровательны были берега Сороти, сени и рощи обоих селений в прекрасное лето 1826 года, так грациозно и весело встречало друзей молодое женское население первого, так вдохновенны и поэтичны были ночи и долгие дни, проведенные ими вместе, что Языков до гроба считал эту эпоху своей жизни лучшим ее мгновением.
Покуда друзья наслаждались в Опочецком уезде, дело Пушкина шло своим порядком. Псковский гражданский губернатор барон фон-Адеркас препроводил просьбу его к эстляндскому генерал-губернатору, маркизу Паулуччи, в ведении которого состояла и Псковская губерния, присоединенная в прошлое царствование к его генерал-губернаторству, из видов распространенная на нее благодеяний крестьянского освобождения, не совершившегося, однако же, даже и на известный балтийский манер. В бумагах Пушкина, очень хорошо узнавшего впоследствии, по-видимому, все меры и соображения, к которым он подавал повод, находится копия с официального письма маркиза Паулуччи к графу К.В. Нессельроде от 30-го июля 1826 г, и за № 922. Извещая гр. Нессельроде о получении просьбы А.С. Пушкина с известными приложениями, маркиз Паулуччи прибавляет от себя следующее: «Усматривая из представленных ко мне ведомостей о состоящих под надзором полиции, проживающих во вверенных главному управлению моему губерниях, что помянутый Пушкин ведет себя хорошо, я побуждаюсь в уважение приносимого им раскаяния и обязательства никогда не противоречить своим мнением общепринятому порядку, препроводить при сем означенное прошение с приложениями к вашему сиятельству, покорнейше вас, милостивый государь мой, прося повергнуть оное на всемилостивейшее Его Императорского Величества воззрение, полагая мнением не позволять Пушкину выезда за границу, и о последующем почтить меня уведомлением»[87 - Мы нашли подчеркнутые нами слова такими же подчеркнутыми и в бумаге, но не знаем, кем сделаны были эти отметки.]
Благоприятный отзыв графа Паулуччи доказывает, во-первых, что псковское губернское начальство, надзору которого был поручен наш поэт, исполняло свои обязанности весьма гуманно, а во-вторых, что к его честному образу действий и свидетельству присоединилось, может быть, еще и влияние таких людей, как доктор Мойер, Жуковский и другие. Впрочем, благоприятный отзыв о настроении и поведении сосланного мог быть получен еще и с другой стороны. По многим признакам можно заключить, что Пушкину было не безызвестно о посылке из Петербурга особенного агента, еще в начале 1826 г., и задолго до вышеприведенной просьбы, с поручением объехать несколько западных губерний для узнания местных злоупотреблений и, при проезде через Псков, собрать точные и положительные сведения о самом поэте, что, по связям последнего со многими декабристами, было тогда мерой, входившей в общий порядок начатого следствия над заговорщиками. Вероятно, указания агента не противоречили тому, что говорил сам Пушкин о себе и, таким образом, двойное свидетельство правительственных лиц, удовлетворив все требования осторожности, порешило участь нашего пленника.
Прошение Пушкина лежало без движения в Москве, куда переехал двор, до дня коронования. Через несколько дней после этого события, именно 28-го августа, состоялась резолюция, записанная начальником главного штаба Е. И. В., бароном Дибичем, так: «Высочайше повелено Пушкина призвать сюда. Для сопровождения его командировать фельдъегеря. Пушкину дозволяется ехать в своем экипаже свободно, под надзором фельдъегеря. Пушкину прибыть прямо ко мне. Писать о сем псковскому гражданскому губернатору. 28-е августа». В псковском губернском архиве и в бумагах Пушкина сохранилось отношение генерала Дибича к начальнику губернии от 31-го августа, № 1432, в котором генерал, повторяя буквально слова резолюции, прибавляет только: «по прибытии же в Москву имеет (Пушкин) явиться прямо к дежурному генералу главного штаба Его Императорского Величества»[88 - Вот копия с этой бумаги начальника главного штаба:«Секретно. Господину псковскому гражданскому губернатору.По Высочайшему Государя Императору повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство, находящемуся во вверенной вами губернии чиновнику 10-го класса, Александру Пушкину, позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу главного штаба Его Императорского Величества»]. В том же архиве существует и ответ начальника губернии барона фон-Адеркаса генералу барону Дибичу, от 4-го сентября 1826 г., № 188, из которого оказывается, что вечером того же 4-го числа, сентября месяца, Пушкин уже выехал из Пскова, согласно предписанию. Быстрота исполнения, по истине, изумляющая. Потребовалось только 4 дня на проезд 700 верст фельдъегерю из Москвы до Пскова по нешоссейной дороге, на посылку оттуда за Пушкиным в Михайловское, на провоз его в губернский город, по скверному проселку, без лошадей и, наконец, на отправление его по назначению.
Естественно, что акт помилования, налетевший на поэта с такой неожиданностью и быстротою, должен был поразить ужасом и недоумением все сердца в Михайловском и Тригорском, как несколько позднее поразил он и родных Александра Сергеевича, в Петербурге. Всем им показалось, что поэт исчезал из среды живых людей в то время, когда он возвращался в их среду. Г. Семевский, в своих рассказах о Тригорском («Сиб. Ведомости» 1866 г., № 139–168), приводит довольно любопытную черту из этого эпизода, характеризующего эпоху.
Одна из нынешних обитательниц Тригорского, о которой уже упоминали, рассказывала ему, что 1-го или 2-го сентября (должно быть, 3-го сентября), Пушкин много и весело гулял у них и часу в 11-м вечера отправился домой, в Михайловское, провожаемый до дороги, по обыкновению, молодым женским поколением семьи. На другой день оно было разбужено еще до рассвета прибытием в Тригорское няни Пушкина, Арины Родионовны, с поразительным известием. Какой-то человек, не то солдат, не то офицер (это был посланный Адеркаса), наскакавший в Михайловское под вечер, увез с собой Пушкина тотчас, как он явился домой, и притом так заторопил его, что Александр Сергеевич успел только накинуть на себя шинель и захватить деньги. Посланный ничего не осматривал в деревне, ничего не ворошил, нигде не рылся. «По отъезде его с барином, – говорила няня, – я уже сама кой-что уничтожила», – «Что такое?» – «Да вот этот сыр проклятый, от которого так скверно пахнет…»[89 - Что М.И. Семевский рассказывает далее о причинах этого увоза, будто связанного отчасти с открытием рукописного стихотворения Пушкина «Андрей Шенье», – не имеет основания, так как история о распространении в рукописях «Андрея Шенье» до появления его в печати и с примечаниями самих переписчиков началось в сентябре 1826 г., когда Пушкин был уже в Москве. Эта история составляет совсем особое дело от привоза поэта и разыгралась довольно сильно, в 1828 году, кончившись в этом же году довольно благоприятным образом для Пушкина.]. Посланный губернатора Б.Ф. Адеркаса привез Пушкину следующее письмо:
«Милостивый государь мой, Александр Сергеевич!
Сейчас получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение, по всеподданнейшему прошению вашему, с коего (sic!) копию при сем прилагаю. Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего. Прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне.
С совершенным почтением и преданностью пребыть честь имею, м. г. моего покорнейший слуга Б.Ф. Адеркас, 3-го сентября 1826 г. Псков».
В Пскове ожидало еще Пушкина любезнейшее письмо от барона Дибича, которое не только успокоило его относительно своей участи, но, как говорил сам поэт, могло бы поселить в нем очень высокое мнение о себе, если бы он был самолюбив. К сожалению, мы не имеем этого письма. Путь до Москвы совершен был им уже сравнительно не с такой молниеобразной скоростью, с какой делал его фельдъегерь в одиночку. Они употребили на него всего 4 дня, и если принять в соображение, что официальный спутник поэта уже второй раз летел без сна несколько ночей по кочкам и рытвинам, то физический закал людей его рода должен показаться действительно богатырским. Фельдъегеря звали Вальшем.
8-го сентября они прибыли в Москву прямо в канцелярию дежурного генерала, которым был тогда генерал Потапов, и последний, оставивши Пушкина при дежурстве, тотчас же известил о его прибытии начальника главного штаба, барона Дибича. Распоряжение последнего, сделанное на самой записке дежурного генерала и показанное Пушкину, гласило следующее: «Нужное, 8-го сентября. Высочайше повелено, чтобы вы привезли его в Чудов дворец, в мои комнаты, к 4 часам пополудни».
Чудов или николаевский дворец занимало тогда августейшее семейство и сам государь император, которому Пушкин и был тотчас же представлен, в дорожном костюме, как был, не совсем обогревшийся, усталый и кажется даже не совсем здоровый. Можно полагать, что покойный государь читал произведения Пушкина еще будучи великим князем и находился, как вся грамотная тогдашняя Россия, под влиянием его поэтического таланта. По крайней мере этой чертой всего легче объясняется род ласки и нескрываемой нежности, какую он всегда выказывал по отношению к Пушкину, не изменяя, конечно, своих строгих требований порядка и подчиненности для него и часто сдерживая его порывы. Покойному государю угодно было однажды и рассказать некоторые подробности своего первого свидания с Пушкиным, переданные нам М.А. Корфом, имевшим счастье их слышать. Государь, между прочим, спросил Пушкина, где бы он был 14-го декабря, если бы находился в Петербурге? Пушкин отвечал, не колеблясь: «в рядах мятежников, государь!» Может быть, эта искренность и простота ответа, разоблачавшие прямой характер поэта, и были причиной высокой доверенности к честному слову Пушкина, какую возымел государь. Он потребовал у него взамен свободы и забвения всего прошлого – только честного слова, что сдержит обязательства, высказанные в подписке. Затем государь выразил намерение занять Пушкина серьезными трудами, достойными его великого таланта, и объявил, что для успешного продолжения его литературной деятельности, обещающей принести славу России, он сам берет на себя звание цензора его произведений. Пушкин был в восторге от необычайно милостивого приема и прямо из дворца явился, как мы слышали, в дом изумленного своего дяди, Василия Львовича Пушкина. Затем, он перебрался на житье к приятелю С.А. Соболевскому, на «Собачью площадку», и все дело о внезапном его переселении в Москву кончилось извещением псковского губернатора (21-го ноября), что «по распоряжению г. начальника главного штаба его императорского величества вытребованный из Пскова чиновник 10-го класса, Александр Пушкин, оставлен в Москве»[90 - Прибегаем снова к примечанию по поводу одной новейшей публикации, именно сборника «Девятнадцатый Век», изд. Бартенева, 1872 г., который содержит в себе, между прочим, любопытный документ – записку Пушкина о народном образовании, представленную императору Николаю Павловичу. Документ этот напечатан совершенно согласно с черновым его оригиналом, какой находился в наших руках, но снабжен примечанием П. Бартенева, которое мало способствует к разъяснению его происхождения и смысла. Мы не хотели говорить об этой записке Пушкина, потому что разбор ее переступил бы за границы той задачи, которую себе положили – представить поэта в первый, Александровский период его развития; но так как она теперь опубликована г. Бартеневым, то уже не можем не сказать о ней нескольких слов. Сообщением записки Пушкина, почтенный издатель «XIX-го века» увеличил права свои на благодарность нашей публики, которая ему обязана такой любопытной коллекцией материалов для новейшей истории России; но примечание г. П. Б. показывает еще раз образец изворотливого отношения к предмету, о котором автор не имеет сказать ничего серьезного. Кому не придет в голову, что вместо ссылок на стихотворения Пушкина для уяснения записки и предположений о том или другом образе его мыслей, автору примечания следовало бы обратить внимание на самое выдающееся, рельефное место Пушкинского документа, то именно, где поэт призывает строжайшую кару правительства на переписчиков и распространителей возмутительных рукописей (стр. 213 «XIX-го века»). В устах человека, который сам был еще недавно распространителем таких «рукописей» и которого обвиняли в том же и теперь, речь эта, конечно, заслуживала бы, если не оправдательных слов от биографа, то, по крайней мере, таких, которые помогли бы читателю уразуметь причины и поводы их появления. А между тем, г. П. Б. оставил личность поэта, со всеми своими намеками на его стихотворения, совершенно открытой и ничем не защищенной. Дело в том, что упомянутое место связывается с биографическим фактом. В сентябре того же 1826 года, открыта была, как уже говорили, у одного кандидата харьковского университета, г. Леопольдова, и у двух офицеров, гг. Молчанова и Алексеева, полная рукопись «Андрея Шенье» без цензурных пропусков и с примечанием переписчиков, что эта пьеса Пушкина написана по поводу 14-го декабря и имеет в виду известного декабриста В. Кюхельбекера. Естественно, что подозрение в первом распространении списка пало (и совершенно несправедливо) на автора пьесы. Пушкин, только что успевший освободиться от ссылки и уцелеть от погрома, рассеявшего революционную партию, к которой стоял так близко, пришел в ужас при мысли попасть снова в ссылку, и на этот раз уже без всякого блеска, как простой нарушитель цензурных и полицейских правил. Отсюда, для отвода всяких подозрений от себя, и требования «Записки» относительно строгих мер против пропагандистов неблаговидных сочинений; но уловка все-таки не удалась, потому что Пушкин принужден был впоследствии прямо отвечать на запросы гражданского суда, которому передано было дело, – как настоящий подсудимый. К сожалению, мы еще не можем кончить на этом с любопытным примечанием г. П. Бартенева. Он находит далее, что ответ гр. Бенкендорфа на записку Пушкина, приведенный нами вкратце в «Материалах для биографии А.С. Пушкина» 1855, мало отвечает сущности Пушкинского трактата, – и полагает, что мы перепутали дело в «Материалах» и отнесли ошибочно замечание шефа жандармов к тому трактату о воспитании, о котором говорится здесь. Приводим фактические доказательства верности нашего указания, для разубеждения почтенного критика, хотя и без них небольшое критическое соображение могло бы ему показать, что на предложение Пушкина искать в полном, свободном и откровенном преподавании истории и нравственных наук панацеи против политических увлечений и заблуждений молодежи, гр. Бенкендорф и не мог отвечать, по времени, иначе, как отвечал.В бумагах Пушкина сохранилось следующее сообщение гр. Бенкендорфа, важное по свету, который оно бросает на величественный характер покойного государя и на предмет, особенно занимающий нас теперь:«М. Г. А. С. Я ожидал прихода вашего, чтоб объявить Высочайшую волю по просьбе вашей, но, отправляясь теперь в С.-Петербург и не надеясь видеть здесь, честь имею уведомить, что государь император не только не запрещает приезда вашего в столицу, но предоставляет совершенно на вашу волю, с тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешения чрез письмо.Его Величество совершенно остается уверенным, что вы употребите отличные способности ваши на передание потомству славы нашего отечества, передав вместе бессмертию имя ваше. В сей уверенности, Его Им. Ве-ву благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения – и представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания.Сочинений ваших никто рассматривать не будет: на них нет никакой цензуры. Государь Император сам будет и первым ценителем произведений ваших, и цензором.Объявляя вам сию монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения ваши, так и письма, можете, для представления Его Величеству доставлять ко мне; но, впрочем, от вас зависит и прямо адресовать на Высочайшее имя.Примите и проч.№ 205. 30-го сент. 1826. Москва. Его благородию А.С. Пушкину».Получив, таким образом, дозволение на приезд в Петербург, Пушкин прежде всего посвятил себя на составление порученного ему трактата и уже через два месяца представил его по начальству, на что и получил следующее второе сообщение от гр. Бенкендорфа:«М. Г. А.С. Государь Император с удовольствием изволил читать рассуждения ваши о народном воспитании – и поручил мне изъявить вам Высочайшую свою признательность».«Его Величество при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекши вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие, предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения ваши заключают в себе много полезных истин.С отличным уважением, честь имею и проч.№ 163. 23-го декабря 1826. Его благородию А.С. Пушкину».После этих фактов сомнения и колебания г. Бартенева, вероятно, будут успокоены, и мы можем уже оставить в стороне, без ответа, и приговор его нашему труду, выраженный им в следующих словах: «Итак, надобно заключить, что записка (Пушкина) была подана не в том виде, как здесь напечатана, но мы скорее думаем, что собиратель материалов для биографии Пушкина смешал обстоятельства и что приведенные выражения служили ответом на что-либо другое. Бумаги Пушкина требуют точнейшего рассмотрения» (XIX Век, стр. 218).].
Между тем, весть об освобождении Пушкина и о милостивой аудиенции, полученной им у Государя, быстро разнеслась по Москве и надо прибавить, что в торжествах, сопровождавших день коронования, она была радостно встречена публикой, особенно литературно образованной.
Остановимся здесь и, в заключение, подведем итоги всему, что было приобретено и пережито Пушкиным в этот совершенно отдельный и законченный период его жизни, который мы старались здесь представить. При конце его, Пушкину было уже 27 лет, и весь пыл молодости, политических увлечений, слепых пристрастий к словам и представлениям известного рода, остался у него позади. Умственное и нравственное его воспитание еще не кончилось, да оно в сущности никогда и не кончается для развитых людей, но найдены были основы для мысли, с которых Пушкин уже более не сходил. Между бедностью его умственного мира в Петербургский период существования и тем нравственным содержанием, которым он владел при появлении в Москве, в 1826 г., лежала целая пропасть. В короткий промежуток 5–6 лет, развиваясь необычайно быстро, он переходил постепенно от бессознательной роли великосветского радикала, которую играл в Петербурге, к отчаянному протесту личности, ничего не признающей, кроме самой себя, к неистовому байронизму, которым заражен был в Кишиневе, и от него, через умеряющее действие романтизма и через изучение Шекспира, к объективности, историческому и критическому созерцанию, а, наконец, и к задачам, которые представляют для творчества и для анализирующей мысли русский старый и новый быт. Когда Пушкин очутился снова в столичном нашем обществе, он принес с собой только зачатки последнего из этих направлений, но потребовалось еще четыре беспокойных года (с 1826 по 1830) для того, чтобы превратить эти зачатки в обдуманную теорию, которая открыла бы разум и цели современного русского существования. Целых четыре года тревожной, непоседной, скажем просто – кочующей жизни, употребил Пушкин на то, чтобы приглядеться и приладиться к новым порядкам и условиям времени, которые так мало были похожи на времена его молодости. Работа эта доставалась ему не даром: гнетущая тоска и скука, постоянно отравлявшие существование поэта в это время, свидетельствуют о том достаточно. Они-то гнали его с места на место по Империи, сделали из него азартного игрока, подсказали ему мысль просить о причислении его к китайской миссии и отразились в уничтоженной главе любимой его поэмы, в «Путешествии Онегина». С обретением упроченного положения в свете (1830–31 г.), весь тяжелый искус этот, казалось, должен был кончиться и уступить место мирному труду, ровной деятельности и светлой жизни. В голове его действительно и стали накопляться все те замыслы по истине громадных созданий, о которых мы можем судить теперь только по отрывкам, сравнительно бедным, оставшимся в бумагах, после его смерти («Медный Всадник», «Русалка», «Средневековая драма», много не написанных драм и поэм, намекающих на свое содержание одними программами или первоначальными строфами). Но в душе Пушкина жила потребность, мешавшая ему замкнуться исключительно в круг своих художнических идей. Он сгорал жаждой многосторонней общественной жизни, которая гнала его в большой свет, где он думал найти ее, но еще сильнее томился он мучительною страстью осмыслить современный ему быт, открыть законные причины его явлений, уверовать в его необходимость и разумность, и, наконец, угадать смысл самой русской истории, как лучшего оправдания народа и страны. Только этой ценой покупались для него и спокойствие духа, и счастье чувствовать себя членом дельного и достойного общества, без чего почти и немыслима возможность какой-либо широкой, творческой деятельности. С обычной своей энергией он бросился на розыски и определения по вопросам и задачам, поставленным им для себя и, разумеется, встретился с возражениями и противоречиями жизни, которая поминутно разбивала его работу. По странной участи, ни одна из партий, господствовавших у нас над общественным мнением, не признавала Пушкина, так же точно в пору его молодости, как и теперь, вполне своим человеком; напротив, каждая из них скрывала от него большую часть своих настоящих мыслей и требований, вероятно, не надеясь на безусловное его повиновение, хотя каждая из них, без исключения, обращалась с ним очень осторожно, словно опасаясь его обличений. Да и было чего опасаться: независимый голос из собственного лагеря глубже потрясает, чем крики, укоры и нападки неприятеля. В последнее время Пушкин поминутно расходился с тем обществом, которому хотел сослужить свою великую службу. Чем более силился он найти ему историческое философское оправдание, чем усерднее воздвигал ему фундамент и основания, которых не стыдно было бы показать всему свету, тем чувствительнее становились для поэта все бесчисленные опровержения и посмеяния, какие наносимы были каждодневно его идеализирующим теориям на практике и притом весьма развитыми и влиятельными людьми эпохи. Пушкин переходил поминутно от верований и надежд к скептицизму и отчаянию. Беспрестанно падая и восставая, он упорствовал держаться против обличений жизни, хотя и без особенных надежд в душе, но с горделивым и quasi-независимым видом. Один неожиданный удар повалил его на землю. Горькая обида, высланная той же средой, об оправдании и интересах которой так много хлопотал, мгновенно подняла его африканскую кровь и обнаружила опять коренные, родовые черты его природы, нисколько не сглаженные временем и выступившие с необычайной силой, как бы после долгого отдыха. Он ринулся на призрачного врага своего, подосланного обществом и заслонявшего его собой – и был вынесен замертво с арены света, которой так дорожил. Полная история развития Пушкина есть также и психическая история общества, где личности поэта пришлось, по собственному его слову – жить, мыслить и страдать.
II
Общественные идеалы А.С. Пушкина
Из последних лет жизни поэта
Чрезвычайно важно для понимания различных эпох русской жизни определение нравственной сущности тех или других политических и общественных взглядов и убеждений, которыми были проникнуты главные деятели эпохи, приковывавшие к себе внимание своих современников. При этом вся трудность для исследователя заключается преимущественно в том, что русские образованные люди, судя по общему характеру их жизни, как будто мало отличались друг от друга, исповедывали как будто одни и те же политические идеи, говорили почти одно и то же, как в области знания, так и на публичной арене литературы, занимались почти одними и теми же, не очень сложными и разнообразными предметами. Со всем тем, позднейшие монографии и биографические изыскания показали, что многие из таких деятелей, кроме своего участия в общем хоре, где дружно исполняли роль, случайно выпавшую на их долю, еще имели свои затаенные воззрения на положение дел, свои правила морали, отличные от тех, которые требовались общим голосом, свою критическую оценку окружающего мира… Никогда и ни в какие, даже наиболее тихие, строго организованные эпохи, не прекращалась у нас внутренняя деятельность общественного сознания, разработка новых жизненных идеалов, параллельно с существующими налицо, не исчезало личное, самостоятельное творчество в способе понимания и представления явлений русской истории, любимых идей, обычаев и увлечений современности. А.С. Пушкин точно также имел свою домашнюю, секретную теорию разумного гражданского существования, как и учители его – Карамзин и Жуковский, но с тою разницей, что последние пользовались возможностью доводить свои теории до сведения официального мира, между тем как Пушкинские теории, которые он обдумывал долгое время, должны были остаться при нем одном, и притом в необделанном, разбросанном, почти бессвязном виде. Много было уже у нас попыток добраться до смысла истинных политических и общественных убеждений Пушкина с помощью самых его произведений и тех выводов, какие они представляют, – но все-таки приговоры, основанные на этом критическом разборе, не могут иметь достоверности личных показаний и признаний автора. Всего чаще, подобные приговоры не принимают в соображение случайности поэтического настроения, которым иногда выражается не подлинная мысль автора, а только мысль, навеянная ему сюжетом, содержанием его образа или его фантазии. Подлинная мысль человека обретается преимущественно в его беседах с самим собою, наедине со своей совестью, при кабинетной поверке с глазу-на-глаз всего своего умственного достояния. Между всеми остатками такой литературной деятельности А.С. Пушкина, особенною печатью подлинной его мысли помечены черновые планы полемических статей, заготовляемых поэтом для «Литературной Газеты» барона А.А. Дельвига 1830 года, а затем отзывы и суждения Пушкина при перечне указов и событий времен Петра I-го, за историю которого он принялся в 1832 году, по поручению правительства. Передачей этой подлинной мысли Пушкина в области политических и общественных вопросов мы теперь и займемся, не отказываясь, впрочем, и от задачи уследить ее более или менее далекое отражение и на некоторых литературных и поэтических его произведениях; вообще основная мысль Пушкина сохранилась, в его бумагах, в форме набросков, недоговоренных положений и отрывков, соединить которые в нечто целое и однородное представляло не маловажное затруднение и потребовало особенного труда и усилий.
I
Настоящая цель издания «Литературной Газеты» 1830–31 г. заключалась, как известно, преимущественно в том, чтобы образовать какой-либо оплот против журнальной монополии, захваченной издателями «Сев. Пчелы» и «Сына Отечества», благодаря жалкой беспомощности самих писателей и апатическому характеру всего литературного мира. Монополия эта, как всегда бывает, тщательно наблюдала за тем, чтобы сохранить свое привилегированное положение всякими позволительными и непозволительными средствами. Оставляя в стороне все ее негласные старания представить себя как единственную охранительницу интересов порядка и благочинии – достаточно упомянуть об орудиях, какие она употребляла, чтобы держать в страхе перед собой печать и пишущих. Орудиями этими служили, во-первых, безустанное преследование писателей независимых, но еще не составивших себе имени; лесть и искательство перед знаменитостями, если они обнаруживали расположение покрывать своим молчанием заведенный порядок дел, – и наоборот – ругательства, клевета, позорные намеки всякого рода, если они теряли терпение и поднимали голос, а затем необычайное снисхождение, покровительство и жаркая рекомендация всякому ничтожеству и посредственности, которые становились добровольно под иго монополии и в ней искали залогов успеха и упроченного положения в печати. Монополия торжествовала. Благодаря заведенному ею террору в литературном мире, полному равнодушию образованного общества к делам печати, и согласию, полученному ею, где следует, на предоставление простора в приложении дисциплинарных мер к непокорным умам, – она превратила почти весь тогдашний, немногочисленный персонал русских писателей в льстецов, клевретов и агентов своих корыстных целей. К сожалению, издатель «Московского Телеграфа», который мог бы образовать относительно довольно сильную, самостоятельную и противодействующую ей партию, тоже вошел в ее интересы и пристроился к ней, напуганный, вероятно, московской оппозицией своему журналу, сильно обнаружившейся при появлении соперничествующего «Московского вестника», 1827 г., а еще – вероятнее, по расчету обезоружить одного из членов монополии, Ф.В. Булгарина, – это типическое лицо своего времени, пользовавшееся доверием некоторых правительственных лиц, несмотря на то, что постоянно вводило их в ошибки своими сообщениями. Горький опыт показал Н.А. Полевому, как неверен был его расчет.
Ко всему этому следует еще присоединить первое появление у нас памфлетической литературы. С альманахами – «Северный Меркурий» 1829 г. и «Северная Звезда» 1830–32, издания М.А. Бестужева-Рюмина – на свет впервые выступал низший род журнальной quasi-демократии, руководимый враждебным чувством ко всем приобретенным литературным положениям. Бестужев-Рюмин отличался своего рода цепкостью, не связан был понятиями о приличии и достоинстве своих суждений и представлял ранний, хотя еще и тусклый образец бойца, который старается смелостью и наглостью выйти из толпы, где его удерживают отсутствие таланта и образования. Так, в одном из своих изданий Бестужев-Рюмин развязно напечатал несколько рукописных лицейских стихотворений Пушкина, без ведома автора, всегда боявшегося подобных нескромностей, и под одними литерами «Ап». Пушкин даже и не протестовал, наученный еще прежде опытом, что литературная собственность не признается в его отечестве. В 1827 г. чиновник при Третьем Отделении, статский советник Ольдекоп, перевел на немецкий язык его «Кавказского пленника», и выпустил в свет с полным русским текстом en regard, что равнялось новому, самовольному изданию поэмы. Все усилия Пушкина – добиться защиты своих прав, обращавшегося за этим к ближайшему начальству смелого переводчика – остались безуспешны. Оскорбленный автор, махнув рукой, тогда же и сказал: «Ну, и черт с ним, если на него нет суда».
В таком виде и с такими нравами и обычаями влачила свои дни журналистика и печать русская к началу 1830 г.
Понятно, после того, заявление, сделанное «Литературной Газетой», на первых же порах, о своем намерении поднять литературную критику из ее прискорбного состояния и предоставить поле деятельности для писателей, которые не могут участвовать ни в одном из Петербургских и Московских журналов. Заявление было написано Пушкиным и содержало правдивый факт. После прекращения «Московского Вестника», целая группа, и самая значительная, – литераторов, в которой числились такие лица, как В.А. Жуковский, Е.А. Баратынский, князь П.А. Вяземский, И.А. Крылов, П.А. Катенин, и наконец, сам Пушкин, – действительно не имела органа. Группе этой именно и принадлежит как первая мысль об основании газеты, так и выбор редактора для нее. По общему соглашению, в редакторы был призван А.А. Дельвиг, пользовавшийся репутацией очень тонкого критика и имевший за собой преимущество почти безотлучного пребывания в Петербурге. Правда, все эти основатели газеты помогали ей впоследствии более советами, чем произведениями своими, за исключением одного И.А. Крылова, давшего ей значительный вклад новых басен своих; а между тем совокупные их усилия были бы совершенно необходимы для того, чтобы бороться с такими опытными и изворотливыми врагами, какие поджидали новый журнал. Душой его сделался Пушкин. Он принял на себя важнейшую, полемическую часть газеты и повел ее, как увидим, с таким пылом и в таком решительном, беспощадном тоне, какой до того еще и не был знаком в нашей литературе. Монополия тотчас же распознала грозившую ей опасность и для отвращения ее собрала все свои силы литературные, а также и те, которыми располагала вне литературы.
Вспомоществуемая в то же время памфлетическими выходками Бестужевской школы, она очень искусно перенесла вопрос о причинах появления нового журнала на политическую почву, назвав издателей и сторонников «Литературной Газеты» – кружком людей, желающих выделиться из общего положения, существующего для литераторов, и стать особняком, образовать партию знаменитостей, водворить «принцип аристократизма» там, где его быть не может, и направлять общественную мысль, в смысле этого принципа. Этот опасный, при тогдашнем режиме, намек и дерзкий вызов, брошенные монополией в таком виде, были подняты «Литературной Газетой», или, лучше, ее вдохновителем, Пушкиным – с необычайной энергией. Теперь уже вполне известно, что именно Пушкин был отчасти составителем, а отчасти внушителем всех тех многочисленных полемических заметок, в которых участие избранного круга людей в делах общества и литературы объявлялось желательным и в то время необходимым для поднятия строя жизни и уровня мысли в государстве. В противоположность с задачами и целями, какие может иметь подобный избранный круг, публицист «Литературной Газеты» поставлял на вид задачи какого-нибудь проходимца-литератора, в роде В ид ока, – и действительно, статья Пушкина о записках этого сыщика, в № 20 «Литературной Газеты», нанесла чувствительный удар Булгарину, как нравственной личности. Далее, тот же публицист клеймил ядовитыми эпиграммами врагов всякой умственной и моральной возвышенности в людях, как признака аристократизма (ср. эпиграмму Пушкина на того же Булгарина), и наконец в пресловутой статейке, наделавшей много шума и не мало бед самому издателю «Газеты» (и она тоже принадлежит Пушкину), дошел до замечания, что неумолкаемые нападки журналов Булгаринского пошиба на аристократию могут кончиться тем, чем они кончились в другой стране – криками черни: «les aristocrates ? la lanterne», и припевом «?a ira». Статейка еще добавляла свою выходку восклицанием: «avis au lecteur!»
Враги Пушкина и вся Булгаринская партия поздно тогда спохватились, что сделали ошибку, затронув его и приложив к нему свой инсинуационный способ борьбы: Пушкин встретил их на той самой почве, где они считали себя непобедимыми, и дал почувствовать, что оружие инсинуации может быть обращено и против них самих. Испуг, произведенный заметкой Пушкина в Булгаринском лагере монополистов, был понятен: она наносила удар их официальной репутации – благонадежности; но, бросая ее в таком резком виде, Пушкин надеялся, что она вызовет столь же резкий ответ – и тем даст повод к начатию серьезной, принципиальной полемики.
Ничего подобного не случилось. Враждебная партия нисколько не была расположена затрагивать основы своих или чужих мнений и предпочла ограничиться горячими протестами против злонамеренного вывода, сделанного из ее слов, и скрыться под покровительство общих цензурных законов. Но Пушкин уже не хотел оставить ее спокойно предаваться, по прежнему, безмятежному удовольствию вести простую диффаматорскую игру вокруг имен и личностей, после того, как уже был поднят вопрос о направлениях и следовало выразить свое отношение к ним. Он принялся за объяснение и распространение первоначальной заметки, в форме разговора между двумя лицами: А. и Б., в котором уже излагал отчасти свое воззрение на явления, носившие названия русской аристократии и демократии. Разговор предназначался им тоже для «Литературной Газеты», в чем можно убедиться и по некоторым его приемам и несколько осторожному тону изложения; но Пушкин в этом случае слишком понадеялся на выносливость печати и рассчитывал на публикацию, не договорившись, по французскому выражению, предварительно с хозяином. Было найдено, что весь этот литературный спор зашел уже слишком далеко и затронул стороны жизни, не подлежащие его ведению, и после должных внушений обеими сторонами, дальнейшее его развитие делалось более невозможным. «Разговор так и остался в бумагах Пушкина в том необделанном еще виде, в каком мы здесь и приводим его:[91 - Для библиографов и для будущего истинно-полного собрания сочинений Пушкина, мы можем еще привести заметки его, появившиеся в смеси «Литературной Газеты» и не попавшие ни в один из сборников его творений. Таковы: № 10, стр. 98 – о князе Вяземском; № 12, стр. 98 – о карикатуре в Англии, которая содержит намек на Н.А. Полевого; № 16, стр. 129 – о гекзаметрах Мерзлякова, в сравнении с гекзаметрами Дельвига; № 20, стр. 162 – ответ критику, объявившему при разборе одного литературного сборника, что нет причин сожалеть об отсутствии в нем знаменитых писателей; № 36, стр. 293 – вторая заметка о неблаговидности нападок на дворянство.]
«А. Читал ты замечание в «Литературной Газете», где сравнивают наших журналистов с демократическими писателями XVIII-го столетия? – Б. Читал. – А. Как же ты его находишь? – Б. Довольно неуместным[92 - Этот Б., как выразитель Пушкинских мнений, имеет ввиду еще и литературную полицию, также встревоженную резкой заметкой.]. – А. Конечно – иначе нельзя и думать. Как не стыдно литераторам обижать таким образом свою братию!.. – Б. Согласен. – А. Русские журналисты не заслуживали такого презрительного сравнения. – Б. А! так извини: я с тобою не согласен. – А. как так? – Б. Я было тебя не понял. Мне показалось, что ты находишь обиженными демократических писателей XVIII столетия, которых с нашими никаким образом сравнивать нельзя. Томас, Дюкло, Шамфор – были столь же умные, как и честные люди – не беспримерные гении, но литераторы с отличным талантом. – А. В «Литературной Газете» сказано, что эпиграммы их приготовили крики ? la lanterne! Неужто в самом деле эпиграммы произвели французскую революцию? – Б. О французской революции «Литературная Газета» молчит – и хорошо делает. – А. Помилуй, да посмотри – les aristocrates ? la lanterne, ?a ira, и т. д. – Б. И ты тут видишь французскую революцию? – А. А ты что тут видишь, если смею спросить? – Б. Один жалкий эпизод французской революции – гадкую фарсу в огромной драме. – А. Так видно – ты стоишь за «Литературную Газету». Давно ль ты сделался аристократом? – Б. Как, аристократом? Что такое аристократ! – А. Что такое аристократ? О, да ты журналов не читаешь. Вот видишь ли: издатель «Литературной Газеты» и сотрудники его, и читатели его – все аристократы! – Б. Воля твоя, я смысла тут не вижу. Будучи сам литератором, я читаю «Литературную Газету», ибо мне любопытно знать ее мнения: мне досадно видеть в ней иногда личности и колкости, ответы, возражения, мелочную войну, которую не худо предоставить литературным башкирцам; но никогда не видал я в «Литературной Газете» ни дворянской спеси, ни гонения на прочие сословия. Дворяне ли барон Дельвиг, князь Вяземский, Пушкин, Баратынский – мне до этого дела нет. Они об этом не толкуют. Заступаясь за грамотное купечество, в лице г. Полевого – они сделали хорошо; заступясь ныне за просвещенное дворянство – они сделали еще лучше. – А. А что значит: avis au lecteur! К кому это относится? Ты скажешь – к журналистам, а я так думаю – не к цензуре ли? – Б. Да хоть бы и к цензуре – что за беда?.. Позволяется и нужно нападать на пороки и слабости каждого сословия, но смеяться над сословием, потому только, что оно такое сословие, а не другое – не хорошо и не позволительно. И на кого журналисты наши нападают? Ведь не новое дворянство, получившее свое начало при императоре Петре I и императрицах и по большей части составляющее нашу знать, истинную, богатую, могущественную аристократию. Pas si b?te! Наши журналисты перед этим дворянством вежливы до крайности; они нападают именно на старинное дворянство, которое ныне, по причине раздробленных имений, составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного, состояния, к которому принадлежит и большая часть наших литераторов. Издеваться над ним (и еще в официальной газете) не хорошо и даже неблагоразумно. – А. Почему же статья «Литературной Газеты» показалась неблагонамеренной многим? – Б. Потому, что политические вопросы никогда не были у нас разбираемы. Журналы наши, не нарочно наступив на один из таковых вопросов, сами испугались движения, ими произведенного. Демократические наши журналы (в прямом или переносном смысле), нападая на дворянство, должны были найти отпор и нашли его в «Газете». Все это естественно, даже утешительно, но, повторяю, вопросы политические для нас еще новость. Знаешь ли что? Мне хочется разговор наш передать издателю «Литературной Газеты» – чтоб он напечатал его себе в оправданье. – А. И хорошо сделаешь. Есть обвинения, которые не должны быть оставлены без внимания, от кого бы они, впрочем, ни происходили. Повредить замечанием нельзя. Образ мнения почтенных издателей «Северной Пчелы» – слишком хорошо известен, и «Литературная Газета» повредить им не может, а г. Полевой, в их компании и под их покровительством, может быть тоже безопасен».
В этом отрывке есть небольшая тирада, уже однажды нами приведенная («Пушкин в Александровскую эпоху»), о нападках журналистики преимущественно на остатки старых дворянских родов, лишенных всякого политического значения, но мы предпочли, вместо опущения ее – повторить теперь на том месте, где ее встретили в первый раз.
Когда, вследствие запрещения, оказалось невозможным продолжать спор в том полемическом тоне, какой он принял с самого начала, Пушкин перешел к мысли возобновить его в более спокойной, объективной форме руководящих статей и трактатов, которые могли бы найти уже безопасный приют в той же «Литературной Газете» и сообщить ей общественно-политический оттенок. На душе его лежало: – с одной стороны, объяснить роль либеральной, прогрессивной, патриотической аристократии в государствах, которые ею обладают, а с другой – открыть в современной литературе эру разработки политических вопросов, как некогда сделал это Карамзин для своей эпохи в своем журнале «Вестник Европы» (1802–1803 г.г.). Пушкин принялся набрасывать программы и конспекты для статей с направлением, – но покуда намечал он существенные черты и ходы будущей своей работы, сама «Литературная Газета» была приостановлена. Поводом к этой мере послужило несколько переводных стишков из воззвания Казимира Делавиня к бойцам июльского переворота, тогда прогремевшего во Франции и попавших в газету совершенно случайно, как дополнение печатной страницы, и при том всего более за свою форму, так как сочувствие к историческому факту, который упоминался в стихах – ни Дельвиг и никто из литераторов не могли питать по той простой причине, которую разделяли со всем нашим обществом того времени: они не имели вовсе никакого мнения о нем. Распоряжение это однако же сопровождалось печальными последствиями для Дельвига. Он призван был к ответу генералом Бенкендорфом, и при этом вытерпел такую бурю подозрений, угроз и оскорблений, что она потрясла физический и нравственный его организм. Он заперся в своем доме, завел карты, дотоле не виденные в нем, никуда не показывался и никого не принимал, кроме своих близких. Под действием такого образа жизни и глубоко-почувствованного огорчения можно было опасаться что первая серьезная болезнь унесет все его силы. Так и случилось – болезнь не заставила себя ждать и быстро свела его в могилу (14 января 1830 г.). «Литературная Газета», однако же, после довольно долгого перерыва явилась опять на свет, под редакцией известного тогда составителя бесцветных «обозрений Русской Словесности» для альманахов – Ореста Сомова, и в руках его продолжала еще существовать некоторое время, никем уже более не тревожимая, но и никому ненужная. Пушкин отложил в сторону все планы статей для журнала, перестал думать о них, и наконец, позабыл вовсе об их существовании…
Но они стоят того, чтобы вывести их из забвения, на которое были обречены. Как еще ни бессвязны, ни сжаты и лаконичны все эти проекты неосуществленного труда, потребовавшие от нас объяснений гораздо более пространных, чем они сами; как ни кажутся с первого вида многие из тезисов, тут приведенных, резко парадоксальными и неумеренно-горячими по выражению (недостатки, которые вероятно были бы сглажены или обойдены при обработке их), – но в своей совокупности эти программы автора представляют довольно ясно и отчетливо существенные черты и коренные основания полной политической теории, законченного учения, цельного исторического созерцания. Оно нажито было Пушкиным долгими размышлениями о способе выяснить себе современное ему положение общества, найти точку отправления для своей мысли, и всего более созрело в беседах с людьми, занимавшимися теми же поисками за отчетливым определением своей эпохи в прошлое царствование. Вот, почему теория Пушкина, как она созидается из сложения и восстановления всех отрывков, оставшихся после нее, имеет двоякое значение: во-первых, как верное отражение весьма любопытной и важной стороны Александровской эпохи, которой Пушкин был верным представителем, и во-вторых, как документ, далеко не лишенный интереса для занимающихся историей идей, которые в разное время посещали умы нашего образованного общества. Между прочим, мы убеждены, что известный, глубоко сочувственный, почти восторженный отзыв Мицкевича о «политическом» смысле Пушкина возник преимущественно из знакомства с основными чертами этой самой теории, которая уже давно народилась и созревала в голове ее автора. Приводим, по порядку, первый образчик Пушкинских программ:
«Что такое потомственное дворянство? – Сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. – Кем? – Народом, или его представителями. – С какою целью? – С целью иметь мощных защитников (народа), или близких и непосредственных к властям представителей. – Какие люди составляют сие сословие? – Люди, которые имеют время заниматься чужими делами. – Кто сии люди? – Отменные по своему богатству или образу жизни. – Почему так? – Богатство доставляет способ не трудиться, а быть всегда готову по первому призыву du souverain. Образ жизни, т. е. не ремесленный или земледельческий, ибо все сие налагает на работника или земледельца различные узы. – Почему так? – Земледелец зависит от земли, им обработанной, и более всех неволен; ремесленник – от числа требователей торговых, от мастеров и покупателей. – Нужно ли для дворянства приуготовительное воспитание? – Нужно. – Чему учится дворянство? – Независимости, храбрости, благородству, чести вообще. – Не суть ли сии качества природные? – Так, но образ жизни может их развить, усилить или задушить. – Нужны ли они в народе, также, как, например, трудолюбие? – Нужны, и дворянство – la sauve-garde трудолюбивого класса, которому некогда развивать сии качества».
К этим, едва намеченным мыслям и во многих местах не вполне дописанным фразам есть еще у Пушкина дополнение, которое может служить им и комментарием. Оно состоит также из вопросов и ответов:
«Что составляет дворянство в республике? – Богатые люди, которыми народ кормится. – А в государстве? – Военные люди, которые составляют войско государево. – Чем кончается (погибает) дворянство в республике? – Аристократией прав. – А в государстве? – Рабством народа. А = В».
Как ни лаконичны по своей форме все эти заметки, но, повторяем, смысл их кажется нам вполне ясным. Не видя возможности для крепостного тогда народа, ни способности в нем – самому заботиться о своей участи, и возлагая на дворянство историческую миссию служить ему опорой и защитой – Пушкин ставит и необходимые условия для подобной деятельности. Она «кончается» – говорит он – а с ней и государственное значение сословия, если оптиматы в республиканских обществах соберутся в одну эгоистическую замкнутую касту («аристократия прав»), или когда при других формах правления благосостояние и влияние дворянства будет созидаться – независимо или даже в противоположность процветанию всего народа.
Естественно, что придавая такое народовоспитательное и политическое значение потомственному независимому дворянству в государстве, Пушкин должен был считать все факты и явления русской истории, помешавшие развитию у нас боярского института и не позволившие ему исполнить свое историческое призвание – фактами и явлениями в высшей степени печальными. Так, он сожалел об отмене местничества и уничтожении разрядов, что, по его мнению, произошло совсем не из видов настоятельной, государственной потребности, а из домогательства и соперничества мелких дворянских родов, завистливо смотревших на привилегии старших своих собратий, да и тут еще Пушкин не признавал «соборный приговор» при царе Феодоре окончательным устранением местничества. Оно еще довольно долго существовало, по его мнению, и после того, и все разрядные списки, хотя и сожженные официально, управляли еще деловым русским миром и жили всецело в памяти людей, вплоть до Петра I, окончательно похоронившего их табелью о рангах. В этом смысле, личность Петра I, создавшего такую полную систему подчинения всех свободных людей, всякого чина и звания, одной безответной службе государству, где они и сравнялись – являлась Пушкину, как личность, по преимуществу, революционная, и порядок, ею водворенный на Руси, революционным. «Пора кончить революцию в России!» – восклицает он в разных местах своей переписки с друзьями, а кончить ее иначе нельзя, по его воззрению, как созданием в лице имущественно и политически самостоятельного дворянства – сильного оплота против озлобленного класса выходцев из народа с одной стороны, и помещичьей наклонности – придерживаться азиатских порядков существования и в них искать своего спасения – с другой. Обе эти тенденции представляли для него совершенно одинаковые величины: А=В, – употребляем его формулу. «Наследственные преимущества – говорил он – высших классов общества суть условия их независимости. В противном случае, классы эти становятся наемниками и несут их обязанности».
Как еще ни благоговел Пушкин перед цивилизаторской деятельностью Петра I, но некоторые из его внутренних по государству распорядков имели силу возбуждать в нем горькое чувство сомнения, что отразилось и в предварительных очерках истории Петра I, за которую он принялся в 1832 году, – но об этом скажем подробнее ниже. Покамест он смотрел на Петра единственно как на безжалостного истребителя единственного сословия, которое еще могло умерять его порывы и увлечения. Он называл его соединением Робеспьера и Наполеона, – в одном лице воплощением всей революции.
«Вот уже 150 лет, – восклицал он, – что «Табель о рангах» сметает дворянство в одну кучу (que la «Табель о рангах» balaye la noblesse), a затем уничтожение майоратства хитростным (плутовским, употребляя его термин) образом при Анне Ивановне и довершило падение передового класса, начатое «Табелью». – Что из этого следует, – прибавлял Пушкин: – восшествие Екатерины II, 14 декабря и т. д.» Пушкин до того сроднился со своим представлением о революционном характере многих мероприятий Петра и других, за ним последовавших, в том же духе, что рассказывает сам в «Записках» своих, как однажды и гораздо позднее описываемой эпохи посетив однажды покойного великого князя Михаила Павловича, сказал ему в глаза на расставании: – Je connais bien votre famille. Les R* – ont еtе de tout temps rеvolutionnaires». «Спасибо, – отвечал шутя великий князь, – что наградил новым качеством: нам его недоставало».
В том же порядке идей и под влиянием тех же представлений шли у Пушкина и исторические исследования допетровской старины, ближайшим поводом к которым было появление «Истории русского народа», Полевого. В другом месте (см. «Материалы для биографии Пушкина», 1855 года) указаны были образцы этих набегов на русскую историю, под руководством предвзятой мысли и априористического метода заниматься ее вопросами, который, как видно и из предшествующих выписок, вошел у него в обычай; этим Пушкин опять связывался с Александровской эпохой, не знавшей другого метода исследования. «История» Полевого, вдобавок, открывала еще к нему и широкую дорогу, будучи сама собранием догадок, более или менее спорных, и попыткой отыскать ключ к уразумению летописных русских данных в трудах западных писателей, объяснявших летописи других народов. Особенно первые тома этой «Истории» представляли массу фальшивых аналогий между фактами западного происхождения и явлениями русского мира, которых сводить вместе было любимым упражнением автора. При кропотливости университетской официальной исторической науки, которая заменила торжественность и самоуверенность прежней Карамзинской школы перечетом летописных сказаний и повторением буквального их смысла, не заботясь о своеобразной племенной народной жизни, за ними скрывавшейся, – «История» Полевого должна была показаться дерзостью. Составитель ее, однако же, предчувствовал, как теперь уже почти всеми признано, некоторые из задач будущего русского историка, но для обработки их ему недоставало научной подготовки и первых необходимых сведений об особенностях славянской культуры, об идеях и представлениях, управлявших славянским миром и определивших его судьбу и развитие. Иначе и быть не могло: важнейшие исследования, осветившие и выдвинувшие на первый план все эти вопросы явились гораздо позднее. Весьма понятно, что присяжные ученые отнеслись к труду Полевого в резких статьях своих со злобой и презрением напрасно потревоженных людей, но гораздо труднее понять – почему вознегодовали на него дилетанты исторической науки, которых тогда было много в обществе, и которые не менее критикуемого автора обладали произвольными взглядами на прошлое Руси, почерпнутыми отовсюду, кроме изучения предмета. Тайна объясняется тем, что построение гипотез всегда у них имело в виду коронование русской истории самыми дорогими (и в сущности вовсе ненужными) венцами, а у Полевого сопровождалось скептическими замашками… Фантазия с отрицающим характером казалась уже нестерпимой. Пушкин тоже восстал против нее.
Известно, что он напечатал в «Литературной Газете» критическую статью об «Истории» Полевого, тотчас по выходе ее 1-го тома. За ней должна была следовать другая, приготовления к которой остались в его бумагах. Все та же главная, господствующая тема его созерцания управляет и здесь его суждениями, просвечивая сквозь все полемические приемы и возражения, и обнаруживая себя даже и там, где, казалось, сословному вопросу не могло быть и места. Предлогом для ввода последнего в исследование московского периода нашей истории послужил взгляд Полевого на удельную систему, как на проявление в русской форме западного феодализма. Пушкин приступил тотчас же к опровержению этого мнения, и в отрывке, приведенном нами прежде (в «Материалах для биографии Пушкина», 1855), старался собрать данные для показания несостоятельности такого предположения. В этом отрывке, направленном против мысли Полевого, Пушкин, противопоставлял феодализму институт боярства, который ничего общего с первым не имел, и он восходил из этого противопоставления до определения разницы в духе и характере западных и русских «средних веков». Содержание и мысль этого отрывка Пушкин именно и собирался превратить во вторую статью об «Истории» Полевого. Здесь мы дополняем отрывок только одной небольшой, но очень характерной заметкой автора, не попавшей в свое время в печать, отсылая читателя за полным содержанием программы к «Материалам» 1855 года. Опровергая Полевого, Пушкин, как оказывается и по другим источникам, еще сожалел об отсутствии в нашей истории такого явления, как феодализм. По его мнению, феодальный институт в своем естественном развитии и перерождении мог бы усесться у нас в виде первого опыта к учреждениям независимости (верхняя палата), и вызвать второй, который ни чем другим не мог быть, как собранием общинных представителей (Common-house). Вот, как резюмирует сам автор свою фантастическую постройку в дополнительной части программы, о которой мы говорим:
«Феодализм мог бы развиться, как первый шаг учреждений независимости (общины – были бы второй), но он не успел… Место феодализма заступила аристократия. – Какое время силы нашего боярства? – Во время уделов, когда удельные князья сами сделались боярами. – Когда пало боярство? – При Иоаннах, которые к одному местничеству не дерзнули прикоснуться. – Были ли дворянские грамоты? – Минин! – Было ли зло местничество?.. Везде ли существовало оно? Зачем уничтожено было оно? И было ли оно в самом деле уничтожено? – Петр».
Другая проба высказать свои убеждения была сделана Пушкиным уже на беллетристической арене, но и тут ей не более посчастливилось, чем в первых двух пробах. Махнув рукой, после запрещения «Литературной Газеты», на проекты статей, ей предназначавшихся, Пушкин не потерял нити своей политической доктрины, а только перенес ее, спустя 3–4 года (1833–34 г.), в повести и рассказы, где она, как красная нитка, и заплеталась в ткань их романтической интриги. При печатании, однако ж, этих произведений – уже после смерти автора – места, содержавшие намеки на эту доктрину, подверглись исключению, и красная нитка только кое-где и клочьями осталась на поверхности рассказов. Понятно, что в беллетристическом изложении политическая доктрина могла обнаружить только часть своего содержания, только ту сторону свою, которая обращена была на освещение нравов общества, идей, в нем живущих и выведенных типов. Все прочее оставалось в полумраке. На творческом станке доктрина потеряла много в объеме, но неизмеримо выиграла в блеске и ценности. Набрасывая свои повествовательные отрывки, Пушкин уже становится замечательным нравоучителем, хотя и не покидает своей горячей защиты прав высшего просвещенного сословия. Уважение к предкам он считает нравственной силой, укрепляющей волю, создающей характеры, ставящей высокие жизненные цели, и возвышается до степени ядовитого сатирика и негодующего патриота, когда принимается обличать слепоту и пустоту русского образованного общества, совершенно позабывшего все свое прошлое для того, чтобы помнить только мелкие и пошлые интересы дневного существования, заниматься и питаться вопросами самого низменного свойства, и притом в таких размерах, к каким способны бывают единственно люди, живущие без идеалов. Сочувственное отношение к старине, к истории и культуре предков, лежавшее скрытно в основе всех политических теорий автора, здесь выделилось уже в пламенную речь и горячую проповедь, – и приходится сказать, что проповедь эта чуть ли не составляла и самое существенное и единственно плодотворное зерно всего его учения.
Известно, что в последнее время своей жизни поэт нередко переводил на вымышленные им лица некоторые черты собственного своего созерцания, подчас даже особенности своего характера, полученные психическим анализом своей личности и духовной природы, как было уже замечено нами прежде, при разборе его произведений и, между прочим, при изложении истории происхождения пьесы «Импровизатор», где лицо героя представляет уменьшенное отражение нравственного облика самого автора. Другой пример прививки своих воззрений и убеждений к вымышленному лицу поэт представил в известном рассказе: «Разговор вечером на рауте». Весь этот разговор нам кажется передачей действительной беседы, слышанной автором, по всем вероятиям, в каком-либо из аристократических и дипломатических салонов Петербурга, куда он был вхож. В рукописи разговор кончается следующим местом, которое – может быть – приятно будет встретить читателям, после полувекового сна его под спудом, хотя в сущности оно представляет не более, как повторение и развитие уже известной, излюбленной Пушкинской темы. Место начинается вопросом одного из собеседников, именно иностранного дипломата, о русской аристократии – и завершается ответом его русского собеседника, устами которого говорит уже сам автор. Иностранный дипломат открывает беседу замечанием:
– «Вы упомянули о вашей аристократии: что такое ваша аристократия? Занимаясь вашими законами, я вижу, что наследственной аристократии, основанной на неделимости имений, у вас не существует, кажется. Между вашим дворянством существует гражданское равенство, и доступ к оному ничем не ограничен. На чем же основывается ваша, так называемая, аристократия? Разве только на одной древности родов русских?» – «Вы ошибаетесь, – отвечал он, древнее русское дворянство вследствие причин, вами упомянутых, у нас в неизвестности и составило род третьего сословия. Благородная чернь, к которой и я принадлежу, считает между своими родоначальниками Рюрика и Мономаха, но настоящая наша аристократия с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят до Петра и Елизаветы. Денщики, певчие, хохлы – вот их родоначальники, будь сказано не в укор их достоинствам. Достоинство всегда достоинство, и государственная польза требует его возвышения. Смешно только видеть в ничтожных внуках спесь какого-нибудь Монморанси, первого христианского барона. Я, например, – продолжал русский – не мог бы отыскать в хрониках моего родоначальника. Знаю только, что предки мои сражались близ Александра Невского, были у трона Ивана IV и возвели на престол… но если бы я подумал назвать себя аристократом, то, вероятно, насмешил бы многих. Мы так положительны, что прошедшее для нас не существует: Карамзин недавно разсказал нам нашу историю, но едва ли мы выслушали его. Мы гордимся не славою предков, но чином какого-нибудь дяди-дурака или балом двоюродной сестры. Мы на коленях пред настоящим случаем, успехом, но очарование древности, благодарность к прошедшему и уважение к нравственным качествам, у нас… – Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак безнравственности».
Эта горячая диатриба, направленная столько же против суетной фамильной спеси, сколько и против пренебрежения всех семейных преданий, еще уступает в выразительности и яркости другой такой же диатрибе, встречаемой в очень замечательном и, к сожалению, тоже неконченом рассказе: «Роман в письмах». Там она служит последней крупной и определяющей чертой для физиономии главного действующего лица повести, некоего Владимира Z. Это лицо, даже и в теперешнем своем виде, представляет замечательно-полный тип аристократического славянофила времен Александра I. Нигде еще Пушкин не рисовал так ярко собственного своего образа, состояния собственной своей мысли и задушевных убеждений своих, как в этом вымышленном лице, сохраняя ему все живые краски и особенности самостоятельного и оригинального характера. Приводимый отрывок находился в одном из писем романа (письмо VIII), следовал за восклицанием Владимира Z., по поводу материального настроения нашего общества («К чему ведет такой материализм? – не знаю»), и начинался еще по-французски:
«Но пора положить этому преграды. Affecter le mеpris de la naissance est un ridicule dans le parvenu et une l?chetе dans le gentilhomme. Говоря в пользу аристократии, я не корчу английского лорда: мое происхождение, хоть я его не стыжусь, не дает на то никакого права, но я, без прискорбия, никогда не мог видеть унижения наших исторических родов. Никто у нас ими не дорожит, начиная с тех, которые им принадлежат. И какой гордости воспоминаний ожидать от народа, который пишет на памятнике: «Гражданину Минину и князю Пожарскому». Какой князь Пожарский? Что такое гражданин Минин? Был у нас окольничий князь Дмитрий Михайлович Пожарский, и был Козьма Минич Сухорукий, выборный земли русской. Но отечество забыло даже настоящие имена своих избавителей. Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ!
«Образованный француз или англичанин дорожит строкою старого летописца, в которой упоминается имя его предка, честного рыцаря, павшего в такой-то битве, или в таком-то году возвратившегося из Палестины, но калмыки не имеют ни дворянства, ни истории.
Дикость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историею своего дома, т. е. историей отечества. И это вы ставите ему в достоинство. Конечно, есть достоинства выше знатности – именно, достоинства личные. Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться сими именами. Я видел родословную Суворова, писанную им самим. Суворов не презирал своим дворянским происхождением».
И, наконец, в беспрестанных пробах передать свое созерцание в такой форме, которая покорила бы внимание публики – Пушкин дошел до самого блестящего выражения его в великолепной поэме: «Медный Всадник» (1833 г.), хотя тоже, за смертью поэта, не получившей окончательной отделки. Обезумевший от горя, ничтожный потомок знатного боярского рода – и современный коломенский чиновник – осмеливается укорять великого императора во всех своих несчастьях и даже посягает на угрозу перед бронзовым ликом его, в котором он внезапно открывает того человека, который лишил его фамилию гражданского значения, низвел его самого в ряды бездольного служаки и косвенно настиг, даже после своей смерти, в последнем его убежище – сердечном счастии, унесенном наводнением в основанном им Петербурге. Пушкин называет этого потомка знатного боярского рода только по имени:
Прозванья нам его не нужно —
Хотя в минувши времена