Добрый тюремщик
От Раймона меня воротило с души еще и потому, что отношения у нас были весьма двусмысленные. Он мне прислуживал. Для меня, выросшего в бедной семье и сызмальства привыкшего гнуть спину, это было в новинку и, надо сказать, не лишено приятности. Он церемонно величал меня «месье»; смешно, конечно, но мне это льстило. Этот опытный комедиант играл со мной в слугу и господина, мы даже говорили между собой вычурным языком наших бабушек. Но почтительность его была чистой воды притворством: ведь на самом деле я был узником, а он – моим тюремщиком. Куда бы я ни пошел, он повсюду следовал за мной как тень, даже во сне я не мог от него отвязаться. Поначалу я пытался соблазнить его богатством Элен, сулил большие деньги, если он вызволит мою подругу. Знаете, что он ответил? «Выбросьте это из головы, деньги для меня ровным счетом ничего не значат».
Его преданность Стейнерам была непоколебима – вассал, да и только. Я приставал к нему с расспросами о «Сухоцвете»: как, например, вы кормите ваших пленниц? А если кто-нибудь из них наложит на себя руки, что вы делаете? Убирается ли кто-нибудь в их камерах? А как насчет полиции? Неужели вас никогда не вызывали хотя бы в качестве свидетелей? Он отвечал уклончиво. Я пытался докопаться до сути их затеи – многое для меня оставалось неясным, – но он юлил. Да, недооценил я его: наверно, я не умею выспрашивать, а вот он умел молчать. Я искал какие-то скрытые пружины, стоящие за ними тайные силы. Но нет, все было так, как рассказал мне Стейнер. Двое мужчин и женщина, очень разные как по возрасту, так и по общественному положению, выступили в крестовый поход против мифа.
Убедившись, что мольбой моего стража не проймешь, равно как и деньгами, я решил взять его измором. С самого утра я только и делал, что ныл: и в доме-то холод собачий, и масло горчит, и кофе – помои, и вообще я устал, мне обрыдла такая жизнь. За столом я от всего воротил нос, разливал на скатерть вино и воду, швырял тарелку на пол. Нарочно ничего за собой не убирал, выкидывал все из шкафов, отключал холодильник, чтобы продукты испортились. Целыми днями я не разговаривал с ним, чтобы помучить, – пусть пассивное, а все же сопротивление. Он стоически сносил мои капризы, прибирал за мной, подтирал, мыл, чинил. Что бы я ни вытворял, он оставался невозмутимым. Не нравилась мне его услужливость, была в ней какая-то невысказанная угроза. В конце концов я сам, без единого слова упрека с его стороны, успокоился, пошел на мировую, и жизнь вновь вошла в колею.
Вообще-то жить бок о бок с этим чучелом оказалось не так уж и плохо, могло быть хуже. Он, хитрая бестия, все лез в душу, расспрашивал об Элен, о наших отношениях. И я выложил ему все. Он стал мне почти другом только потому, что было с кем поговорить о ней. Порой я даже забывал, что он заодно с похитителями. Он проявлял деликатность, перестал прослушивать мои звуковые письма, – правда, я знал, что их все равно потом прослушают Франческа или Стейнер. А уж как он обхаживал меня, задабривал подарками всякий раз, когда от меня требовалось дополнительное усилие. Приставленный для услуг угрюмый недомерок и впрямь проникся ко мне симпатией – по крайней мере, так мне казалось.
Прислуживал он мне до того усердно, что порой приходила на память Элен: я получал завтрак в постель, свою одежду находил каждый день выстиранной и выглаженной. Мне полагались карманные деньги, которые Раймон оставлял в моих ботинках; у самого у него всегда были под рукой целые пачки банкнот. При всей своей неотесанности по хозяйству он управлялся на диво проворно, избавляя меня от походов по магазинам и прочих бытовых забот. Его кулинарные таланты тоже сыграли не последнюю роль в моем приручении. Он был не из тех, что позволяют себе подать на обед разогретую пиццу или консервы. Все было свежее, с пылу с жару, отлично приготовленное. Стоило мне захандрить, как на столе тут же появлялся шоколадный торт с апельсиновой цедрой или крем-брюле с восхитительно хрустящей на зубах сахарной корочкой. Его супы, суфле, салаты были просто объедение, и я воздавал им должное, как прежде – стряпне Элен. Раймон – я заметил это еще в горах – поистине страдал хозяйственным зудом: если он не возился у плиты, то натирал полы, чистил одежду, чинил лампы или же упражнялся с гирями и гантелями, бегал на месте, крутил педали велотренажера. Руки его, чуждые праздности, были в постоянном движении, хватали, грабастали. Спал он мало, три-четыре часа в сутки, и не знал, куда девать избыток энергии, бившей в нем ключом.
Наша жизнь пошла по-новому с середины марта, после того как однажды вечером Стейнер позвал меня к телефону. Голос его звучал глухо; он был простужен.
– Бенжамен, я заказал своему книготорговцу «Слезы сатаны» и только что дочитал последнюю страницу. Я просто потрясен. В вас чувствуется большой талант, хоть вы и злоупотребляете плагиатом сверх всякой меры. Да-да, я все знаю, Элен нам рассказала. Вы способны на большее. Пишите сами, оставьте в покое классиков, не цепляйтесь ни за чью руку. Вы настоящий писатель, Бенжамен. Вам нельзя зарывать свой талант в землю. Мы с вами еще поговорим об этом.
Я так и сел. Всю жизнь я считал себя жалким бумагомаракой, а Стейнер возвел меня в ранг творца, разом вернув мне былые сладостные мечты. Еще много дней я был под впечатлением его слов. Я не ходил, а летал, будто сбросил с плеч тяжелую ношу. Вот тогда-то наши отношения с Раймоном исподволь приняли новый оборот. Я почувствовал себя увереннее. Раз в неделю он выводил меня пошиковать в дорогие рестораны. Вокруг нас суетились официанты, все при фраках, с длинными фалдами. Я раздувался от гордости. На людях я помыкал карликом: пусть все видят, что он у меня в услужении. Но он все равно держался непринужденнее меня: мне стоило неимоверных усилий сидеть прямо, не путать ножи для мяса и рыбы, бокалы для вина и воды. Хороших манер мне катастрофически не хватало, уроки Элен я успел забыть. Не знал, куда девать руки, крошил хлеб, устраивал на столе свинарник, чувствуя на себе насмешливый взгляд метрдотеля. Я до того боялся этих строгих судей, что изысканный ужин превращался для меня в экзамен. И как я ни старался, дурные манеры все равно лезли из меня: опять я прикарманивал чаевые со стола. Раймон хватался за голову и заставлял меня вернуть мелочь.
Тысячу раз я мог бы тогда удрать от него и пойти в полицию: риск, конечно, был велик, но ради какой цели! Он, правда, грозил мне самыми страшными карами, если я только попробую отойти от него хоть на шаг. Но я и не пытался, ни разу. Мой страж мне в печенки влез, без него в Париже мне было бы совсем одиноко. Карлик мог пресмыкаться, унижаться, числить себя последним ничтожеством – и все равно он был в чем-то выше меня. У него имелось одно неоценимое в моих глазах качество: он меня слушал. Я признавался ему, как боюсь состариться, делился своими тревогами: то язык обложен, то лицо бледное, – сам давал ему все козыри в руки, раскрывая свои слабости. Он только кивал да бурчал что-то невнятное. Общение у нас было одностороннее: в беседы на отвлеченные темы он не вступал и вообще говорить был не мастер. Но хоть и бука, а все-таки живая душа рядом – всегда рядом, как верный пес. Когда меня мучили ночами кошмары, он устраивался на коврике возле моей кровати, там и спал до утра. Такие вот мелочи в жизни бок о бок, входящие в привычку, и роднят людей. Верно говорил Стейнер: даже тюремщик и заключенный могут со временем подружиться. Раймон прочно вошел в мою жизнь, стал моей опорой. Он старался заменить мне Элен – как мог, неуклюже, разумеется, сравнение с оригиналом оказывалось не в его пользу. В умении поддержать разговор, пролить бальзам на мои раны, утолить мои печали ему было до нее далеко.
Он даже – по совету хозяина, не иначе, – предложил свою помощь в работе над моим вторым романом. В литературе он мало что смыслил, но любил «забористые истории». Я был так тронут его рвением, что согласился. Соображения, которые высказывал Раймон, похоже с подачи Стейнера, нельзя было назвать полетом мысли. Зато он оказал на меня благотворное влияние: теперь, если выдавалось свободное время, я садился за работу. Он заставлял меня рыться по словарям в поисках неизбитого слова, меткого выражения. Даже среди ночи, случалось, будил, щекоча нос перышком:
– Месье, я тут кой-чего надумал для вашей книги.
Я рвал и метал, но у шельмеца всегда находились веские основания поднять меня с постели. И что ни говори, мне нравилось его почтительное «вы» – самое наглядное проявление моего превосходства. Человек, приставленный ко мне в тюремщики, уважал меня – этого было достаточно, чтобы неволя показалась не такой уж тяжкой, и пару месяцев я прожил с ним вполне сносно.
Жертвы намечены
К середине апреля, когда позади были сотни и сотни часов слежки, мы отобрали полдюжины редкостной красоты жемчужин; на каждую имелось пухлое досье. Последние весточки от Элен были какие-то лихорадочные: она теряла терпение, допытывалась, как наши успехи. По голосу чувствовалось: устала. Она сыпала вопросами, на которые я не мог ответить. Франческа давала ей уроки философии, но всех немецких идеалистов она променяла бы на один час свободы со мной. Мои послания мало чем отличались друг от друга: я жаловался на жизнь, умолял Элен дождаться меня и заклинал понять. Я твердил одно и то же по три-четыре раза: пять минут записи – это долго, попробуй тут не повториться.
Когда все отчеты были готовы, в Париж прикатили на машине Стейнер с Франческой, а Раймон отправился в Юра надзирать за Элен. По понятным причинам троица только на мызе могла собраться в полном составе. Супругов я не видел два месяца и рад был бы еще век не видеть. Они в одночасье лишили меня привилегированного положения, к которому я привык при Раймоне. Теперь я завтракал, обедал и ужинал вместе с хозяевами в большой комнате; обстановка была напряженная, то и дело повисали тягостные паузы, особенно в присутствии Франчески. Она было потребовала, чтобы я прислуживал за столом и бегал по магазинам, но Стейнер нанял на время приходящую прислугу.
Я попытался вновь сойтись с хозяином «Сухоцвета». Он был внешне приветлив со мной, но и только. Нет, он, конечно, был очень мил, привез мне два снимка Элен – я убедился, что она вполне здорова, только немного расплылась. В Париже он изменился, стал на диво бодр и жаден до жизни. Как-то раз мы шли вместе по улице; я заговорил о своем романе, он слушал вполуха: его больше занимали женские формы, которые ваял ветер, облепляя тела платьями и блузками. Он был возбужден, я это чувствовал; глаза его поблескивали не гневно, но алчно, в них читалось желание ринуться очертя голову в бой. Он зарился на все эти спелые, налитые соком плоды. Если пустить лиса в курятник, у него, понятное дело, слюнки потекут, даже если лис дал зарок не есть курятины. Меня это покоробило, о чем я не преминул сказать ему.
– Бога ради, только не это! – осадил он меня. – Не хватало мне третьего фарисея!
Решительно, из всего трио я мог рассчитывать только на Раймона!
Итак, мы отобрали шесть «экземпляров»; теперь три предстояло отсеять. Стейнер с супругой взяли напрокат малолитражку с темными стеклами, и мы «водили» наши объекты по очереди целый день напролет. Поджидали каждую утром возле ее дома и сидели у нее на хвосте, куда бы она ни пошла, до вечера, а если она ужинала в ресторане – то и до ночи. Жером, с трудом втиснувшись на переднее сиденье, вел машину, Франческа не сводила с «клиентки» по-рачьи выпученных глаз, а я снимал на видеокамеру. Вечером командирша, тщательнейшим образом изучив каждый кадр, выносила приговор на манер римских императоров, только наоборот: опущенный вниз большой палец означал, что девушка помилована, поднятый вверх – обречена. Я так толком и не понял, какими критериями руководствовались хозяева. У них существовала своеобразная табель о рангах: были чаровницы-однодневки, звездочки ярко вспыхивающие и быстро гаснущие, а были красавицы на все времена. Стейнерам не подходили лица с обложек модных журналов – ведь мода капризна, – они отвергали стандартные прелести, будто сошедшие с заводского конвейера, браковали и размалеванных милашек, уже скрывающих под косметикой пометы времени. Когда осталось три достойнейшие – прочие оказались недостаточно хороши, – Стейнер с Франческой устроили судилище.
Ареопаг заседал в гостиной с наглухо задернутыми шторами. Досье хозяева изучили досконально и теперь, демонстрируя видеозаписи и диапозитивы, подробно излагали биографию каждой подсудимой. Суду надлежало быть беспристрастным, даже если вердикт был заранее известен. В обвинительных заключениях, составленных в результате кропотливой работы, неизменно фигурировали «особо тяжкие преступления» – ослепительная, изысканная, утонченная внешность. Я понял: эти осквернители были не чем иным, как обманутыми в лучших чувствах обожателями, они бичевали прелести и чары, кружившие им голову. Надо было видеть, как они ахали, глядя на свои будущие жертвы, – так родители умиляются первым шагам ребенка. Три дня кряду они разыгрывали – без зрителей, для собственного удовольствия и себе в назидание – спектакль по сценарию, известному мне до мельчайших подробностей: материал-то собирал я. Действо, на котором я присутствовал, было чем-то вроде черной мессы, посвященной красоте человеческого тела. Они подолгу изучали многократно увеличенную округлость щечки, изгиб шеи, рельеф затылка, пушок на коже. Демонстрируя заурядных родителей, удивлялись, как «несравненная роза могла взрасти на навозной куче». Судьи не выказывали ни малейшей враждебности по отношению к этим девушкам – они жалели их. У них болела душа за бедняжек, они заранее мучились мукой, которую готовили для будущих пленниц. Вот уж поистине, кого люблю, того и бью: потому красавицы и должны быть принесены в жертву, что достойны фимиама. Панегирик был одновременно обвинительной речью. Ничто не могло заставить их отказаться от задуманного. То было не просто утоление низменных страстей – они мнили себя карающим мечом Фемиды, холодно вершащей свой непредвзятый суд. И ни одна из трепетных ланей, взятых под прицел, даже не подозревала, что где-то в обыкновенной парижской квартире гнусная парочка уже предъявила ей обвинение и готовит страшную казнь.
По делу первой подсудимой выступил Жером Стейнер, с наслаждением тасуя колоду снимков – гарем, да и только. Звали ее Клео Ладевска, возраст – 22 года, рост – 175 см. Полька по происхождению, блондинка с длинными мускулистыми ногами, Клео отвечала самым строгим классическим канонам. Она была божественна – даже я, равнодушный к таким вещам, это понимал; лик мадонны, серо-зеленые миндалевидные глаза, белоснежная, без единого изъяна кожа. С какой стороны ни посмотри, она походила на редкостную драгоценность из бархатного футляра; все в ней выдавало породу. Я помнил Клео: мы с Раймоном засекли ее в марте в Люксембургском саду. Эта девушка с незаурядными данными прозябала в какой-то архитектурной конторе и, по словам Стейнера, страдала от неуверенности в себе.
– Клео прекрасно понимает, – говорил он, – что внешность – это капитал, который в банк не положишь, и что королевы красоты восседают на шатком престоле. Она – наглядное подтверждение тому, что с красавицей, которую волнует, как действуют ее чары, мужчина имеет больше шансов преуспеть, чем с дурнушкой. Поклонники так и вьются вокруг Клео, этот хоровод кружит ей голову, и она уступает им из вежливости, отдается, можно сказать, приличия ради. Если мужчина ей хоть немного нравится, она ложится под него немедленно; как она сама говорит: «А чего ломаться, не убудет». Быть доступной для нее – хороший тон. Ее восхитительным телом тешились легионы, но ни один партнер не задержался надолго – оно и понятно, ибо в постели Клео холодна и пассивна. Она из тех роскошных штучек, что переходят из рук в руки, лишь бы не оставаться в одиночестве. В свои двадцать два года Клео уже панически боится постареть и изнуряет себя добровольной каторгой гимнастики и диет. Из страха, что ее затмят соперницы, она избегает бывать в модных заведениях, а если выходит в свет, то нарочно не наводит красоту: пусть на нее не обратят внимания, зато она сможет утешать себя мыслью, что сама этого не хотела. Если ей случается слечь с гриппом или ангиной, она не решается сообщить о своей болезни никому из близких, ей страшно: вдруг никто даже не позвонит? Что, если она никому не нужна? Когда на Клео нападает хандра, она идет ночевать к отцу – ее родители в разводе. С собой она приносит грязное белье, и отец полночи стирает в ванне ее носки, рубашки и трусики. Клео смотрит телевизор, держа пальчик во рту, а в постели с любовником сосет кулачок. В этой девушке сексуальность трогательным образом сочетается с незрелостью. Ее красота тяготеет над нею как проклятие: существо, наделенное такой степенью совершенства, не может не быть бесконечно одиноким. Куда бы она ни пришла, ее появление производит фурор, повсюду за нею тянется шлейф почтительных и завистливых взглядов. Да, она поражает, но как же быстро наступает разочарование! Остается только пожалеть красивых женщин, господа: они не могут дать того, что сулят. Изолировав Клео, мы совершим благое дело, ибо нелегко ей жить с такой ношей.
Стейнер был в ударе. Его громоздкое тело стало по-кошачьи гибким, когда он сновал между столами, садился, вставал, подходил к экрану и комментировал снимки с указкой в руке. Он выступал в своей коронной роли: Великий Инквизитор, предающий архангелов в руки палача. Через каждые два часа Франческа объявляла перерыв, звонила Раймону и справлялась об Элен. Пленница была под надежной охраной!
Вторую подсудимую звали Жюдит Шарбонье. Черноглазая брюнетка, студентка юридического факультета, 24-х лет, она была окружена аурой благополучия, как все счастливцы, что родились богатыми. По ее делу слово взяла Франческа.
– Жюдит, высокая, худенькая, спортивного сложения – живое доказательство того, что сегодня красив тот, кто здоров, что стройное, сильное тело в сочетании с гармоничными чертами лица поистине прекрасно. Эта чистая молодая женщина только и мечтает вываляться в грязи. Она замужем с восемнадцати лет, но с мужем-студентом ей скучно; есть у нее и любовник, главный редактор журнала, на пятнадцать лет ее старше, у которого она проводит почти все вечера Приходя к нему, Жюдит первым делом бежит пописать – ей кажется, что так она облегчает свою совесть. Опытный любовник трудится над нею со знанием дела, а она потом сравнивает ощущения с теми, что испытывает в постели с мужем. Тайком от всех Жюдит упивается порнографическими книжками и фильмами. Раймон нашел одну кассету в шкафу за одеждой; судя по всему, смотрели ее очень часто. Это пустейший фильм под названием «Мойка и смазка»: женщина приезжает сдавать в ремонт свой автомобиль, а два здоровяка-автомеханика недолго думая заваливают клиентку на капот машины и вставляют ей с двух сторон. Она носит очки, и один из парней кончает на них, приговаривая: «Протрем-ка ветровое стекло…» Полагаю, вам ясно, какого пошиба это кино!
Тем не менее, даже когда Жюдит задирает подол и произносит непристойности, она остается образчиком хорошего воспитания. Распущенность иной раз дается так же нелегко, как и воздержание. Она старается быть развратной, ибо так подобает современной женщине. В настоящий момент, например, она постигает содомский грех, прилежно, как хорошая ученица. Постепенно, вдумчиво, внимательно прислушиваясь к реакциям своего тела в предвкушении блаженства. Ей нравится, когда анальное отверстие раздирают, засаживая с размаху, и она горда тем, что эти зоны у нее оказались чувствительными. Жюдит уже подумывает о лесбосе: все ведь надо испробовать. Она открывает для себя извращения с дотошностью туриста, которому хочется посмотреть все по очереди: Египет, Индию, Мексику. После любви Жюдит божественно, безумно хороша – это свойственно юным девушкам: утомленная, расслабленная, исполненная неги, она кажется недосягаемой, как астероид. Каждый день этой женщине необходимо убеждаться в том, что ей уготована необыкновенная судьба. Она хохочет по любому поводу, и смех ее, заливистый и звонкий, – это ее безоговорочное «да» всему сущему. Есть лица мертвые, застывшие, как маски, закаменелые. Иное дело лицо Жюдит: оно одухотворено, оно живет, дышит. Жюдит до такой степени уверена в своей уникальности и неповторимости, что запросто уродует себя, не сомневаясь, что и такой останется для всех светом в окошке. В браке, который вряд ли долго протянет, она приучилась лгать, всегда до мелочей продумывая, что скажет мужу. Скоро Жюдит станет лгать и любовнику, когда интереса ради заведет еще одного; она живет несколькими жизнями одновременно, и необходимость скрывать свои похождения делает грех особенно сладким. Любопытно, что брать от жизни все советует ей мать, которая, видимо, хочет таким образом прожить вторую молодость; она ходит с дочкой по танцулькам, указывает ей привлекательных, на ее взгляд, парней. Я думаю, Жером, что у нас в руках одна из интереснейших находок за последние годы. Предлагаю именно ей предоставить пальму первенства.
Настала очередь третьего «экземпляра» – это была первостатейная стерва, изумительной красоты мулатка, дочь француженки и камерунца, по имени Лейла. Всегда одетая в брючки, шелковые, льняные или атласные, в жилеты из мягкой шерсти, она поражала раскрепощенностью и неистощимой энергией. Легкая ткань облегала великолепное тело, подчеркивая все его округлости. Эту красотку мы выслеживали не одну неделю, мотались за ней по ночным кабакам и загородным гостиницам, несколько раз теряли ее след, в общем, крепкий оказался орешек. Глаза у нее были такие лучезарные, что невольно хотелось опустить взгляд. Первые шаги на своем поприще Лейла сделала в стриптизе, еще когда жила у деда с бабкой в Бретани. Затем один дипломат из Восточной Европы сделал ее своей любовницей и неплохо обеспечил. Теперь она жила одна в собственной квартирке и училась на историческом факультете, избрав специальностью колониализм.
– Всмотритесь хорошенько в эту девушку, – начала свою речь Франческа. – Она не просто хороша – она необычна, в ней есть загадка. Бывают люди, которые свой облик смолоду обустраивают, как новый дом, чтобы прожить в нем до старости. А красота Лейлы – как мигающий огонь маяка, каждый час она другая, она может померкнуть мгновенно, чтобы вновь воссиять ослепительно. У Лейлы кожа цвета черного дерева, серые миндалевидные глаза, пышные формы; это настоящая владычица, но, я бы сказала, владычица тьмы. В пятнадцать лет ее изнасиловал отчим, и с тех пор она мстит за это всему мужскому полу. Внешность – ее оружие против мужчин, и оно разит без промаха. Лейла никогда не заводит любовников моложе пятидесяти лет – этакая услада для старичков. Сойдясь с мужчиной, она старается перезнакомиться со всеми его друзьями. Любезничает с ними напропалую, давая понять каждому, что именно к нему питает слабость. И запускается дьявольская карусель тайных свиданий. Она стравливает своих партнеров, играючи сталкивает их лбами. Лейла обожает, простите за неаппетитную подробность, когда новый любовник сосет ее лоно, полное семени другого, еще не опомнившегося от наслаждения. Ее звездный час – признание: рано или поздно она объявляет избраннику своего сердца, что спала с его близким другом, что опять снова проведет с ним ночь и что это ни для кого не секрет. Увидеть смятение, ужас в глазах любовника – для нее верх блаженства. Каждая ее связь, все встречи – лишь прелюдия к этой финальной сцене. Иногда она плетет свои сети месяцами. Лейла выбирает по возможности людей с положением: ей доставляет особое удовольствие низвергать их с высот. Она разоряет фирмы, разбивает семьи, рвет неразрывные узы. Она, может быть, и не прочь жить с кем-то единственным в любви до гроба, но потребность в измене сильнее: ей просто необходимо увлекать мужчин за собою в грязь. Признаюсь, Жером, мне эта Лейла чем-то симпатична. Я бы даже, пожалуй, посвятила ее в наш замысел, рассказала бы ей все. Чует мое сердце, это наш человек. Она была бы идеальной приманкой для красавчиков. Жером, сколько можно повторять, давно пора пополнить нашу коллекцию юношами.
Об этом Франческа твердила то и дело, равенство полов в «Сухоцвете» было у нее прямо-таки лейтмотивом. Ее возмущало, что «скверна» априори считается пороком исключительно женским. Стейнер соглашался, кивал, обещал. Открыто перечить супруге он не решался. Она была лидером группы, ее мозгом, и он признавал ее главенство. Суд над тремя грациями привел хозяев в превосходное расположение духа. Под занавес они с умным видом сделали вывод: красота не приносит счастья и не доводит до добра. На третий день вечером мы все вместе выпили, и меня похвалили за успешную работу. Затем парочка отправилась отмечать событие в ресторан, меня, однако, кутить не взяли. Оставили одного, заперев на ключ в комнате. Вернулись они ночью, часа в три, изрядно навеселе, натыкались на столы и стулья, давились от смеха. В десять утра супруги отбыли на восток, сдав меня с рук на руки вернувшемуся в тот же день слуге.
Сердце мне грело лишь воспоминание об одной-единственной прогулке по парку Монсо, где Стейнер, взяв меня под руку, завел речь о моих опусах.
– Вы подаете большие надежды, я уже говорил вам это по телефону. В вас есть писательская жилка. Ваш плагиат – ребячество, чем скорее вы о нем забудете, тем лучше. Но и Элен оказывает вам медвежью услугу тем, что пишет за вас. Вам никто не нужен, главное – работать, работать и работать. Знаете, Бенжамен, я хотел бы иметь такого сына, как вы.
Я был горд и счастлив. Не так уж много он сказал, но эти слова с лихвой искупили все тяготы последних двух месяцев.
Насчет трех наших «виновных» я знал только, что лишь один приговор будет приведен в исполнение в ближайшее время. Две других, сами того не подозревая, ждали своей очереди. Отсрочка составляла от полугода до двух лет. За это время осужденная могла растолстеть, подурнеть, заболеть или уехать за границу. В таких случаях дело пересматривалось триумвиратом, и бывало, что приговор отменяли. Выходит, что иные «несравненные» благодаря случайности или появившемуся изъяну оставались на свободе. Многого я так и не узнал: например, каким образом Раймон похищал намеченную жертву, когда и где это должно было произойти. О Клео, Жюдит и Лейле больше не упоминалось ни словом, запрещалось даже произносить их имена. Горько, конечно, было за этих девушек, обреченных на заклание; что ни говори, а они были дивно хороши, века потребовались природе и цивилизации, чтобы создать такое совершенство. Но в конце концов, мне-то что до них, с какой стати я должен их жалеть? Им суждено состариться до срока? Но ведь со мной это случилось еще в колыбели. А меня-то никто не пожалел.
Так что я больше думал о том, что скоро буду свободен и кончится этот кошмар. Ни тебе беготни по Парижу, ни бессонных ночей. Можно будет посидеть дома, спокойно поработать над книгой. Для меня так и осталось загадкой, зачем я понадобился Стейнеру. Раймон отлично справился бы и один. Но я решил не вникать – дело хозяйское. Несмотря на похвалы Стейнера, мой роман не клеился: сочинять живых героев, правдоподобные ситуации я не умел, и все тут. Была у меня одна мечта: когда я заберу Элен, мы с ней переманим к себе Раймона. Я понимал, что это из области фантазии; хозяева добровольно не расстанутся с таким ценным кадром. Раймон между тем готовился к отъезду. Упаковывал папки, фотографии, пленки, сжег множество снимков, вывез кое-какие вещи. У него появились повадки заговорщика, по вечерам он ходил на цыпочках, требовал погасить в квартире свет, из-за задернутых штор выглядывал на улицу. Мне велел ходить только по черной лестнице, не пользоваться лифтом, по возможности не попадаться на глаза рассыльным: на первом этаже нашего дома помещались какие-то конторы. День ото дня карлик усиливал бдительность. Он снял гараж, а в бардачке машины я нашел фонарик – такой включают таксисты, когда свободны. Очевидно, «доставка» должна была состояться вот-вот. Впрочем, не мое дело: я всего лишь мелкая сошка, какой с меня спрос! Я и работал-то на них не по своей воле, а по принуждению. Дальнейшее меня не касалось. Наконец установилась хорошая погода. Майское солнце вовсю сияло над Парижем. Я думал о том, что скоро увижу мою милую и мы забудем всю эту историю как страшный сон. И она поможет мне дописать роман.
И вот однажды вечером Раймон – он сидел, углубившись в тест в женском журнале (что-то вроде: «Кто вы: Красная Шапочка или Серый Волк?») и посасывая леденец «Чупа-чупс», – снял трубку зазвонившего телефона: это был Стейнер, и он требовал меня. До жути елейным голосом хозяин поведал мне новость: Элен сбежала!
Совращение пигмея
Это дико, но я пришел в ужас. Улизнув от Стейнеров, Элен лишила меня долгожданной победы, она все испортила. Это ведь я, я должен был, выполнив условия, освободить ее, по какому праву она со мной не считается? Я был почти зол на нее за то, что она перехватила у меня инициативу. Всю ночь я не сомкнул глаз, вздрагивал от малейшего шороха, ждал: вот сейчас грозный хозяин постучит в дверь. Я не строил иллюзий насчет доброго папочки: ясно, кому придется отдуваться за беглянку, всыплет он мне по первое число, а то и похлеще что-нибудь учинит. Я чуть не плакал, перебирая в уме самые мрачные перспективы. Рано утром, в полвосьмого, зазвонил телефон: Элен нашли, догнали в лесу в пяти километрах от «Сухоцвета». До моего приезда ее посадят в подземелье. Кассеты с посланиями отменяются. Я, наконец, заснул, моля Бога, чтобы ее хоть не избили.
И еще один сбой дал наш отлаженный механизм, из-за чего отъезд пришлось отсрочить на несколько недель. Дело в том, что Раймон впервые оказался в Париже один, без надзора хозяина или Франчески. Гномик исправно присматривал за мной, но за гномиком-то некому было присматривать. Он почуял свободу, и кровь взыграла в нем, как в былые времена. Стояла весна, время, когда женщины словно выходят из чистилища, открывая взорам роскошества, которые были спрятаны всю долгую зиму. Возобновлялся хоровод любви, разгул изобильной и доступной плоти. Но не для Раймона. Длинноногие щеголихи, пышногрудые кокетки дефилировали мимо него, будто говоря: тебе не обломится. На людях просто жаль его становилось, так он всем своим видом молил хотя бы взгляда. Да, слабоват был карлик по женской части, тут Стейнер оплошал: не следовало посылать его одного в самый цветник. Это мне воздержание давалось легко, а в нем бродили желания, и ему трудно было совладать с нерастраченной мощью своего тела. Я убеждался в этом каждое утро: завтрак он подавал мне в пижаме, выставляя на обозрение внушительных размеров бугор. Сколько раз я просил его надеть хотя бы брюки. А однажды ночью случайно обнаружил кое-что почище: меня замучила бессонница, и, встав, чтобы попить молока – Раймон говорил, что оно действует лучше всякого снотворного, – я увидел, что в кухне почему-то горит свет и дверь приоткрыта. Оттуда доносились странные звуки, какое-то урчание; я подкрался на цыпочках и заглянул. Раймон, в спущенных до щиколоток штанах, в белых перчатках, копошился, разложив перед собой на полу с десяток порнографических журналов. Всклокоченный, с налитыми кровью глазами, он выплевывал ругательства, брызгая слюной на страницы, с которых непотребные девки показывали ему все свои прелести спереди и сзади. При виде меня он охнул, залился краской и торопливо подтянул штаны.
Я убежал к себе – меня чуть не стошнило. Наутро он явился ко мне с покаянным видом, извинялся и просил ничего не говорить хозяевам. У него, мол, бывают «рецидивы», честное слово, больше никогда. Мне бы тогда сыграть на этом, распалить в нем похоть, настроить его против Стейнера и Франчески, глядишь, и удалось бы вырваться на свободу. Случай был – лучше не придумаешь. Но я им не воспользовался. За молчание потребовал от моего гнома только одного: пусть принесет мне все журналы с клубничкой, которые прячет в шкафах. Я разжег огонь в камине и заставил его собственноручно сжечь всю эту кипу мерзостей до последней титьки и задницы. Для Раймона это был нож острый. Но я остался непреклонен: не хватало еще устраивать в этом доме Онаново блудилище!
Думаете, мой страж образумился? Отнюдь; так бешеным кобелем и остался, только дежурный звонок Жерома каждый день ненадолго приводил его в чувство. Просто невозможно стало на улицу выйти с этим миниатюрным гигантом. От первых же стройных ножек, от любых блеснувших глазок он съезжал с катушек. Хмель ударял ему в голову от такого изобилия девушек, стайками порхавших вокруг, и всего того, что нетрудно было угадать под одежками. Мне приходилось быть бдительнее любой дуэньи, чтобы держать его в рамках. Он говорил: есть женщины такой дивной красоты, что я на них и смотреть не решаюсь, боюсь рухнуть замертво. Да и вообще, при виде каждой понимаю, что мне не место в этом мире. Они – совершенные творения, а я – ошибка природы.
Беда, как водится, подкралась незаметно. Однажды вечером – день был будний – Раймон попросил меня куда-нибудь с ним сходить: ему было одиноко. Я согласился. Мы сперва пошли в кино, около полуночи поужинали, а затем отправились по клубам. На ночную жизнь я теперь смотрел как будто издалека, уверенный, что мне это больше не грозит. Заведения были все на одно лицо, везде одна и та же публика, юные идиоты с пустыми глазами корчились среди адского грохота, старательно изображая из себя буйно-помешанных. Я-то считал, что это мне в таких местах тяжко, но только теперь понял, насколько круче приходилось Раймону. С его росточком он едва доставал девицам до груди, а иным и вовсе до пупка, в котором обычно красовалось колечко или серьга. Бедный гном терял голову от такой близости к тайнам наготы. Заплутав в чаще бесконечно длинных ног и агрессивно торчащих бюстов, он звал на помощь. Тот, кто не пользуется успехом у женщин, видит их лучше и познает глубже, чем неотразимый соблазнитель. Раймону все было как нож в сердце – пахнуло ли изо рта или из-под мышки, резанул ли слух язвительный смешок, задело ли его покатое плечико или круглый животик. Когда он устремлялся в эту варварскую толпу, лавируя среди полуголых тел – видна была только его высоко поднятая рука, точно перископ подводной лодки, – у меня щемило сердце.
В ту ночь, часов около четырех, когда я уже с ног валился и намекал, что пора домой, он упросил меня зайти еще на одну танцульку возле площади Пигаль: мол, выпьем по последней. На улице Бланш какой-то громила с финкой, вынырнув из темноты, хотел было заставить нас расстаться с деньгами. Раймон свалил его, боднув головой в живот, и после этого раунда немного приободрился. Дискотека на втором этаже мигала, как огромный глаз циклопа на темной глыбе здания; женщины, одетые только в узенькие трусики, приплясывали в свисавших с потолка корзинах, несколько амбалов плавно покачивались, точно канатоходцы на проволоке, перезрелые матроны дрыгали ногами. Был предутренний час, когда в ночных вертепах идет в ход залежалый товар и оказавшиеся без пары мужчины и женщины довольствуются тем, что осталось. Скучал там какой-то скелетоподобный ходячий манекен с прозрачной кожей и неестественно расширенными зрачками; чересчур пухлые губы выглядели странно, будто их на живую нитку пришили к лицу трупа. Разбитные малолетки с откляченными задницами, толстушки в лохмотьях ценою в целое состояние собирались уже отчалить несолоно хлебавши, во всеуслышание объявляя, что местечко, мол, дрянь. Раймон устало присел на продавленный диванчик, из которого отовсюду лез волос; рядом с ним целовались взасос два атлета в кожаных жилетках. Мой слуга совсем потерялся на фоне высоких фигур и вид имел еще более бледный, чем обычно. Но сработал непреложный закон: кто выделяется, тот рано или поздно привлекает внимание, – и на Раймона, которого обычно никто в упор не видел, по крайней мере одна пара глаз в ту ночь посмотрела с интересом.
Я еще раньше заметил эту шалаву – спутника у нее не было, зато самоуверенности хватало, чтобы не топтаться в одиночестве, и вокруг нее прямо-таки хоровод вился. Она с потрясающей непринужденностью висла то на одном, то на другом, прижималась всем телом, и ее руки змеями ползали по спине партнера. Разноцветные полосы света скользили по ее лицу; она притягивала к себе все взгляды своими умопомрачительными округлостями, широкими плечами, вызывающе малым количеством одежды. И вот, виляя бедрами под дуэт трубы и саксофона, она вдруг – кто бы мог подумать! – направилась прямо к Раймону и пригласила его на танец. Он сперва подскочил, как будто его током ударило, и чуть было не обратился в бегство. Она удержала его за руку, да так властно. Он еще поупирался, потом скрепя сердце подчинился. Это надо было видеть: мой недомерок выкатывается на площадку и выделывает кренделя вокруг красавицы – ну прямо как планета вокруг Солнца. Надо думать, ночная публика всякого насмотрелась, раз не выпала в осадок при виде этой невероятной парочки! Тянулись минуты, Раймон корчился, как припадочный, а партнерша бросала на него недвусмысленные взгляды. У него глаза на лоб лезли, он не понимал, что происходит. Около шести, перед закрытием, диск-жокей выдал подряд несколько слоуфоксов, и, когда простуженный голос Барри Уайта захрипел Only want to be with you, девица прижала Раймона к груди, умостив между двух полушарий, которые были больше его головы. Будто танцевала с плюшевым медвежонком. А вскоре после этого она уволокла моего спутника, увела за ручку, как старшая сестра маленького братишку. Вот так и заварилась эта каша.
Идиллия продлилась неделю; о своих обязанностях мой слуга начисто забыл. Его пассию звали Мариной; он был ее капризом: ей взбрела фантазия попробовать карлика, переспать с человеком-фаллосом. Захотела игрушку и получила. Она клялась ему, что у нее никогда не было такого любовника, – тут она не врала. Раймон же из этого заключил, что нравится ей, – но он ошибался.
Девица им просто попользовалась, а он, простак, раскатал губы. Как те бедняки, что, сорвав куш в лотерею, теряют рассудок, мой приапчик совсем разума лишился от Марины. И неудивительно: женщина давным-давно была для него чем-то вроде далекого Китая, о котором он мог только мечтать. Оттого что одна из них, да еще какая, положила на него глаз, он весь завибрировал, а оттого что она сама выбрала его в дансинге и чуть ли не силком утащила, просто спятил. Раймон кинулся очертя голову в пламя, имя которому – женщина, и разговенье после долгого поста ударило ему в голову. Наконец-то он сравнялся со своим хозяином в том, в чем тот всегда мог дать ему сто очков вперед. Буйство плоти подействовало на него, как солнечный свет на долго пробывшего в шахте человека. Он ослеп, ошалел и совсем потерял волю. Дома появлялся ненадолго, только переодеться и помыться, успевал купить кое-что, состряпать на скорую руку, позвонить Стейнеру и наврать ему с три короба. Меня он умолял помочь выбрать костюм, причесаться, пригладить жесткий, как щетка трубочиста, ежик волос. Уходя, спрашивал, не пахнет ли у него изо рта, задаривал меня подарками. Изредка откровенничал со мной, живописал, облизываясь, как не пробовавший женщины мальчишка, прелести своей любовницы, рассказывал, что она выделывает в постели. В такие минуты лицо его расплывалось от похоти, и мне приходили на ум жабы, которые раздуваются вдвое, когда поют брачную песню.
Марина быстро смекнула, что Раймон рожден прислуживать; она заставляла его делать все по дому, готовить и только после этого допускала к телу. Воображаю, как карлик-субретка в одних кальсонах и носках, повязав передник, шуровал пылесосом, драил ванну, усердствовал в предвкушении награды. Но на седьмой день к вечеру красавица дала ему отставку. Наигралась и бросила, просто сказала, чтобы он больше не приходил. Жизнь для него утратила смысл, как будто Бог сперва осенил его своей благодатью, а потом оставил.
Отвергнутый гном стал еще безобразнее, просто смотреть было страшно. Он никак не мог поверить в случившееся. Удар был особенно жесток от того, что все произошло слишком быстро – еще вчера он был на коне, а сегодня потерял все; Раймона это сломило. Как он ни пытался вернуть благосклонность любовницы, та и знать его не желала. Он был раздавлен, не ел, не спал, бродил, как тень, стал заговариваться. Целыми днями кружил вокруг телефона, все ждал, что она позвонит, попросит прощения, вновь призовет в свои объятия. Ходил он нечесаный, небритый, то и дело прикладывался к бутылке, от него попахивало перегаром – в общем, совсем потерял человеческий облик. Пуще всего он теперь боялся хозяйского гнева, все канючил, мол, поклянитесь, что ничего не скажете. Он был у меня в руках, я мог бы запросто выторговать свободу, но и на этот раз проморгал свой шанс. Его нытье мне осточертело, работу он совсем забросил, дом запустил, кормил меня недожаренной или пересоленной дрянью, когда вообще находил в себе силы что-нибудь приготовить. Я не выдержал, тайком позвонил Жерому и выложил все про его слугу. Хозяин ничего не подозревал; новость его огорошила. Я удостоился слов благодарности: он знал, что на меня можно положиться.
Долго ждать не пришлось. В ту же ночь, около часу, в Париж прикатила Франческа – всю дорогу от Безансона мчалась на предельной скорости. Она застала Раймона в гостиной – в одних трусах, пьяный, он тупо таращился в телевизор. При виде ее он затрясся: то был Командор, явившийся покарать преступившего закон. Хозяйка с ослушником не церемонилась, с размаху влепила ему пощечину, схватив за волосы, уволокла в другую комнату и заперлась с ним там. Всю ночь до меня доносились приглушенные отзвуки рыданий и криков. Я почти не спал, а ранним утром обнаружил Стейнершу в кресле в гостиной перед полной окурков пепельницей и наполовину опустошенной бутылкой джина. Она пожелтела, лицо стало как слоновая кость; сидела, съежившись в старенькой парке, и ее бил озноб – должно быть, переусердствовала в мордобое и воплях. Провинившегося слугу она заперла в спальне.
Франческа обернула ко мне осунувшееся лицо и знаком пригласила сесть рядом с ней.