Мне опять пятнадцать. Матушкин шкаф распахнут настежь. Темная парча с крупным узором – золотые ветки и цветы. Тончайший шелк, как прохладная вода, скользит между пальцами, стоит только прикоснуться. Черное кружево, кожа, клетка, вытачки, сетки, прозрачный шифон. Плотный трикотаж, алый бархат, нежная вискоза. Немного хлопка, почти нет льна – слишком хлопотно, мнется. Юбки, блузы, укороченные пиджаки, снова платья – до самого пола, высшей утонченности и красоты.
Я хватаю не глядя – только одно, пусть оно будет платьем вечера. Поднимаю на руки так, чтобы подол опустился нежным изгибом несуществующих бедер, а верх остался у моего лица. Прикосновение шелка, острый укол наслаждения, мурашки по голой коже.
Мы кружимся у старого зеркала. И материнская – неубранная, запыленная по углам – комната растворяется, оставляя лишь нас. Я – голый, щуплый пятнадцатилетний пацан с первыми волосками на подбородке, и оно – платье, которое я выбрал этим вечером.
Пальцы подрагивают, когда я тяну вниз застежку, а сам трясусь в ознобе, проскальзываю внутрь манящей прохлады и гладкости. Одно мучительное мгновение борьбы – и вот я в нем. С легким шелестом подол опускается к ногам, скрывает их нелепую худобу, кривизну и волосатость, даже корсаж садится ладно. Я в пятнадцать почти догнал уже матушку, и мы с ней неуловимо похожи, только в бедрах она шире, но длинный подол и это скрывает, слава тому, кто его придумал.
Я правлю штрихи – рукава, вырез, пояс, – и наконец смотрю на себя. Нет, не на себя. В деревянной раме кто-то другой. Другая. Высокая, худая до костяной белизны красавица времен Чехова. Короткие волосы только добавляют сходства. Синий шелк делает меня трагичнее: глаза – глубже, черты – тоньше. Острый росчерк ключиц поднимается над вырезом, благо, мама не может похвастаться дородным бюстом, так что платье не висит на мне и там. Я красив. О, как я красив. Я улыбаюсь себе и зеркалу, в котором прячется она, в котором отражаюсь я. Это моя минута. Наша с ней. Никто не отберет. Мне пятнадцать, я в шелковом платье, я красив, я всесилен. Я счастлив.
Но время утекает, возбуждение сменяется страхом, да что там – ужасом быть пойманным. И я срываю с себя платье, комкаю его, втискиваю на вешалку, захлопываю дверцу шкафа и убегаю к себе.
Мать убьет меня, если увидит таким. Точно знаю, что убьет. Одним ударом повалит на пол и забьет ногами, а когда притихну, опустит на висок что-нибудь тяжелое, подсвечник например. Проще некуда. Я люблю представлять, как она это делает. Придумываю способы. Решаю, куда она спрячет тело. Станет ли переодевать? Станет, конечно. Сорвет платье, но повесит в шкаф аккуратно, дорогая вещь – не фунт изюму. А дальше? В мешок и в Клязьму? Вариантов мало.
Сейчас я лягу на диван – голый, липкий, дрожащий – и буду вспоминать, как смотрела на меня незнакомка из зеркала, как ласкал ее шелк, как щекотало кружево. Сейчас я расскажу Катюше. Если мне пятнадцать, то она живет в моем телефоне. Мы обмениваемся голыми буквами. Ни тебе стикеров, ни тебе фоточек и голосовых. Буквы. Чистые буквы на мигающем экране. Привет. Привет. Как ты? А ты? Снова достают? А тебя? Ты держишься? А что? Ты держись, если ты не удержишься, то и я нет. Так я держусь. Хорошо. Хорошо. С ней так просто, с моей Катюшей. Не нужно врать, юлить, выдумывать. С ней так спокойно. Мне пятнадцать. И я уже могу написать ей.
«Я опять это делал».
«Расскажи!»
«Не могу, не знаю таких слов».
«Тогда я угадаю. Ты сегодня был в шелке, да? Синем, правильно?»
Ты каждый раз угадываешь, радость моя, ни разу не ошиблась. Ты со мной. Мне пятнадцать, я был в мамином платье, а теперь я голый, липкий и дрожащий. Но ты рядом.
– Миша! Миша мой, Миша… Тихо, я рядом, – шепчет Катюша.
И та в мамином платье, что уже не я, окончательно гаснет. Но где-то же она остается, ведь остается же? Шкаф надсадно скрипит, пока я выбираюсь из него, пока прикрываю дверцу – осторожно, чтобы не защемить подолы и рукава. Катюша стоит на пороге, смотрит пристально. Не осуждает. Она вообще не умеет осуждать. Злиться – да, пакостничать, ныть, раздражаться и раздражать, настаивать, давить, выпрашивать, ворчать и скрипеть. Но никогда не осуждает. И это оправдывает любой глагол, ей подвластный. Я подхожу ближе, от меня пахнет тяжелым парфюмом, от нее – сонным теплом. Я наклоняюсь, осторожно приподнимаю ее изумительное лицо за острый подбородок и целую. В эту секунду я влюблен. Нет, не так. В эту секунду я люблю ее всем собой. Всем, что имею.
В эту секунду я целен. И спасен.
Я вышел из шкафа. Но я в шкафу.
Тим
Договорились они на семь вечера, а семь в конце сентября – это уже почти вечер, густые сумерки, предвестники скорых морозов. Тим вышел из метро, проскользнул в щель между тяжелой дверью и железными воротами. Аллейка, что отделяла станцию от дома, тянулась метров пятьсот. Летом одуряюще пахла сиренью, зимой промерзала до хрусткой корочки на плитках, в сентябре же была абсолютно безликой, сероватой, подсвеченной рассеянной желтизной фонарей.
Тим шагал по плиткам, стараясь не наступать на границы стыков. Детская примета, но стоило промахнуться и опустить-таки ногу между двумя плотно прилаженными шершавыми краями, как внутри становилось тревожно.
С утра, только разлепив сведенные ночными мытарствами глаза, Тим сразу понял – день предстоит тот еще. Вскочил, попал мимо тапочек, чертыхнулся и потащил себя в душ. Редакционный день начинался ближе к одиннадцати, график плавающий, если день и в офисе, то все равно – свободнее не придумаешь, и выспаться можно, и собраться, даже на утренний кофе успеть, но это если ночью не потолок глазами сверлишь, а спишь. Как все нормальные люди, видишь во сне барашков и покойных родственников, опаздываешь на поезд, ключи теряешь, а находишь таинственного незнакомца, который в самый ответственный момент обращается в Кольку Денисова – соседа по парте, главную любовь всего пятого «В». Снов Тим не видел уже давно, настолько, что и забыл уже, как все в них зыбко, как все упоительно.
Вместо этого каждую ночь на него нападала странная заторможенность. Стоило только опуститься на подушку, как мысли становились липкими и холодными. Можно было лежать неподвижно, наблюдать, как разливаются лужами света отблески фар, и выдумывать, куда они прутся на ночь глядя, или прислушиваться к бубнящему телевизору у соседей – нескончаемые новости, надрывные крики старых боевиков и редкие стоны чего погорячее. Можно было включить свет и уткнуться глазами в книгу, набрать ванну и лечь на дно так, чтобы горячая вода и пена сомкнулись над головой. Можно было позвонить Таньке Ельцовой из отдела маркетинга и провалиться в дремоту под ее пустое чириканье. Или выпить вина. А лучше – запить вином пару таблеток успокоительного. Варианты спасения приходили в тяжелую голову Тима утром, когда трель будильника выдирала его из липкого киселя на волю. Ночью же он просто лежал, растворяясь в темноте под опущенными веками, и слушал, как отсчитывают время бабушкины ходики на стене.
– Не ешь ничего, вот и ходишь квелый, – кудахтала бабушка. Поджимала губы и уходила к себе, пока Тим пытался найти глаза на своем бледном в синеву лице.
– Тебе бы в отпуск, Мельзин, – многозначительно качала головой Танька, сталкиваясь с ним в лифте, и тут же переводила разговор на свое.
– Дружочек, это все тревожность ваша, вот бы понять, отчего она, – разливал по фарфоровым чашечкам янтарный чай и сочувствовал Григорий Михайлович, и Тиму тут же становилось легче.
С Данилевским ему вообще было очень легко. Тим почуял странное их родство сразу. Стоило только налететь на хрупкую, не по возрасту прямую фигуру на входе в аудиторию. Стоило выбить из рук папку, уронить свою и ринуться поднимать, вспотев от нелепости вот этого всего. Стоило услышать над пылающим ухом незнакомое еще покашливание, насмешливое его извечное «дружочек», чтобы сразу все понять.
Пять курсовых, один диплом. Командировки в Питер и Казань. Форумы на Клязьме. Три статьи в «толстяках», общая научная работа уже по выпуску. Данилевский вел его, осторожно поддерживая за локоть на поворотах. На кафедре посмеивались, мол, седина в бороду, бес сами знаете куда. Надо же, столько студенточек, а выбрал кого?
Тим сидел в его кресле, обитом бархатом, которое и на первом-то курсе требовало срочного ремонта, а к пятому и вовсе запылило весь лоск, смотрел, как склоняется над очередным срезовым эссе Григорий Михайлович, и ломал голову: почему он? Школа без медали, институт без красноты, успехи без ошеломления, рвение без особых высот. Данилевский поднимал голову, щурился через толстые линзы очков.
– А может, чайку заварить, как думаете?
И Тим заваривал чай.
Их время текло за этим чаем, за разговорами бесконечными: то о прошлом – тогда слово ценилось тихое, дружочек, чем тише, тем оно честнее было, то о настоящем – не за литературу сейчас, все за пироги, а жаль, сколько хорошего могло быть написано, да незачем, то о будущем – помянешь слова мои, Тимур, бумажную книгу так просто не истребить, она еще поборется, со всеми поборется.
Данилевский стал еще суше, еще медленнее, оборачивал спину мохнатым платком, щурился крепче, говорил тише, но держался все так же прямо, все так же родственно и тепло. Тим приезжал к нему из редакции, привозил сигнальники и спорил над правками. А когда старик засыпал, сидя в бархатном своем кресле, тихонько уходил на кухню. Отмывал пригоревшую яичницу от сковороды и забивал низенький, советский еще холодильник готовыми котлетами, чтобы только разогреть, и ужин готов. Ел Данилевский мало, худел быстро. Тим ловил взглядом слабые движения его иссохших, в переплетении синих венок рук, и внутри него ворочался страх.
– Вы давно у врача были, Григорий Михайлович?
– От старости, дружочек мой, нет лекарства кроме одного, самого надежного, – отвечал тот, улыбался широко и рассеянно. – Может, чайку?
– Что ты к нему шастаешь? – возмущалась бабушка. – Нет бы девушку себе нашел, все со стариком возишься.
– Три года как защитились, пора бы и честь знать, а? – зубоскалила Танька. – На красный диплом так и не высидел у него, а все сидишь зачем-то.
– Вам нужно больше гулять, Тимур, не тратьте время на пыль и тлен, – мягко просил Данилевский, но смотрел с таким отчаянием, что Тим оставался, заваривал еще чаю, разливал его по фарфоровым чашечкам, слушал, как из этого же сервиза пила однажды коньяк Беллочка Ахмадулина.
В тот день они договорились на семь. Тим успел прикорнуть на короткий час, когда заторможенность отступала, позволяя телу провалиться в блаженный сон, закончил корректуру, пробежался по ней еще раз и даже отправил на верстку очередной бодряк о космическом десанте. Оставалось зайти в магазин, у Данилевского как раз закончились сахар кусочками и таблетки от давления.
Перешагивая границы плиток, Тим перебирал в голове все возможные тактические ходы в назревающей игре – отвести к врачу упертого старика. Очень уж тяжело дышалось Григорию Михайловичу в последние недели, очень уж долгой выдалась зима, очень уж давно он не спускался во двор, медленно прорастая в побитый временем бархат кресла. Телефон ожил в кармане куртки, завибрировал нервно, и Тим тут же потерял мысль.
Звонил Зуев. Звонок, настойчиво рвущий карман, не предвещал ничего хорошего. Не будет же главред искать его в семь вечера, чтобы похвалить за работу над проходным боевичком про попаданцев? Нет, если он звонит, значит, жди беды. Уж беда себя ждать не заставит. Еще и нога опустилась прямо на темный стык между плитками. Тим заставил себя глубоко вдохнуть и достал телефон.
– Да? Я вас слушаю.
– Вы мне нужны, – без приветствий начал Зуев. – Прямо сейчас. Приезжайте.
– Но я… – До дома Данилевского оставалось два квартала.
– Это срочно… – Зуев сбился, вспоминая имя. – …Тимур, это жизненно важно. Жду.
И дал отбой.
Пришлось набирать Данилевского.
– Дружочек, а я уже вас потерял, думаю, где же Тимур, чай стынет, новый выпуск «Знамени» трепещет, ожидая внимания нашего, – затараторило-заскрипело на том конце.
– Григорий Михайлович, меня вызвали на работу, – пробормотал Тимур, морщась от жалости и вины. – Вы простите, но надо ехать…
– Вызвали? – дрогнувшим голосом откликнулся Данилевский, но тут же собрался, вспыхнул тысячью ободрений: – Повышать спешат! Никак иначе! Конечно, поезжайте, милый мой. Никаких сомнений, повышать спешат!
– А таблетки?..