Того самого седоусого капитана, которого я мысленно наградила романом со старательной стюардессой, втайне зарящейся на его недвижимость. А может, заставляющей его вечерами таскаться по рок-клубам, натянув на отсиженную за штурвалом задницу кожаные штаны.
Аккуратная бортпроводница тем временем скользит по проходу мимо моего сиденья, изящно подхватывает со столика пустую кофейную чашку и рюмку из-под коньяка. Необходимый допинг принят, я взбодрилась и готова теперь встретиться со своей насморочной родиной и всеми призраками прошлого, что поджидают меня здесь.
Больше тридцати лет прошло с того летнего утра, что теперь постепенно блекнет, меркнет перед моими глазами. Странно, но мне кажется, я до сих пор могу уловить запахи речной воды, окропленной росой травы, дешевеньких советских духов «Красная Москва» и «Майский ландыш», которыми мы тогда пользовались, и пробивающихся сквозь непролившиеся серые облака теплых солнечных лучей. Забавная все же штука память, жестокая, безжалостная. Некоторые, казалось бы, значимые и наполненные великим смыслом события стирает безвозвратно. Зато порой огорошивает тебя такой вот вроде бы бессмысленной случайной картинкой, услужливо дополняя ее соответствующим саундтреком, подпитывая запахами и звуками. И все кажется таким ярким, таким близким и настоящим, что возникает полнейшая иллюзия присутствия. Будто бы ты можешь вот так протянуть руку, коснуться прозрачной, подрагивающей, как речная вода, дымки и шагнуть сквозь нее прямо в это ожившее воспоминание.
Но, собственно, зачем? Что могла бы сказать я, нынешняя, тем одержимым восторженно-идиотичным юношеским романтизмом девчонкам? О чем предупредить, чем поделиться? Теперь я твердо знаю, что никто не взрослеет без необходимости, и ничей опыт никогда никого ничему не научит. Каждый из нас обречен проходить этот путь сам, разбивать свой собственный лоб, сам получать от жизни по морде, а затем, утеревшись и сплюнув кровь, подниматься и идти дальше.
Наконец колеса шасси с грохотом приземляются на взлетную полосу, самолет летит вперед, постепенно замедляя ход, мелькают деревья, какие-то строения, надувшийся на ветру полосатый «носок». Потом самолет окончательно останавливается, и пассажиры начинают тянуться к выходу.
Я выхожу из салона, прощаюсь в дверях со стюардессой-отличницей, мимолетно отмечаю, что, возможно, еще встречусь с ней – где-нибудь на страницах собственных рукописей. И, может быть, даже не сразу узнаю. Ее глаза глянут на меня с лица продавщицы из парижского парфюмерного магазина или немолодой, почивающей на лаврах актрисы. А может, даже с лица стеснительного юноши, сына главной героини очередной моей истории. Или я просто забуду о ней уже через пару минут после выхода из самолета, и ее образ так и останется пылиться где-то в кладовых моей памяти, обреченный вечно ждать и так никогда и не дождаться своего часа. Все возможно в этом лучшем из миров, теперь мне это очень хорошо известно.
Я прохожу паспортный контроль, киваю таможеннику, направляюсь к стеклянным воротцам, отделяющим зал досмотра от зала прилета, и наконец вижу их. В помещении многолюдно: пассажиры, встречающие, прилетевшие, улетающие. Все снуют туда-сюда, спешат или просто прогуливаются в ожидании. Волокут по полу тяжелые чемоданы на колесиках или идут налегке, лишь закинув на плечо сумку. И все же я сразу вижу их – должно быть эта иллюзия, всплывшая у меня в голове в самолете, еще не окончательно меня отпустила, наградив в качестве приятного бонуса способностью сразу выхватить в толпе глазом ее героинь.
Они стоят чуть поодаль от стеклянных дверей, у мраморной колонны, под большими электронными часами, на которых ярко-зелеными цифрами отображается время – московское, лондонское, токийское. И меня в который раз по-детски поражает этот феномен, осознание того, что время не линейно. Что где-то сейчас только начинается уже окончившееся для нас утро, а где-то давно уже догорел день, который нам сулит еще множество событий. Однажды моя скитальческая судьба забросила меня на Сахалин, и, возвращаясь оттуда в Москву, я поразилась тому, что из-за разницы во времени вышло, что мое путешествие заняло только час. Оставшиеся же семь часов обнулились где-то в воздухе, исчезли, оказались вымараны из моей жизни, будто я провела их в пустоте, абсолютном вакууме. Разве не наводит это на мысли о некой метафизической машине времени, о том, что подобным же образом можно было бы переместиться в прошлое, в любой его момент, потому что где-то там, в недоступном нам мире, он не закончился, он существует, подрагивает в пустоте, как некое застывшее видение?
Впрочем, сейчас у меня нет времени предаваться этим рефлексиям. Ведь меня уже ждут под этими самыми загадочными часами двое.
Одна – грузная, нелепая, в кургузо сидящем на ее тучной фигуре, но явно дорогом пальто – судорожно дергала пуговицы на вороте и обмахивалась рекламным буклетом. Ей, наверное, душно – вон и щеки пламенеют свекольным цветом, как в лихорадке. Я вижу, как она роняет перчатку и начинает неуклюже нагибаться, чтобы подобрать ее. И тогда вторая, досадливо махнув ей рукой, легко и ловко сама опускается на корточки и поднимает перчатку с пола.
Вторая – высокая и очень тонкая, как и раньше. А в узких черных брюках выглядит еще изящнее. Отсюда, с нескольких метров, кажется, что она вообще не изменилась – все то же странное, притягивающее взгляд инопланетное лицо, светлые волосы, элегантно откинутые за спину. И лишь когда я подхожу ближе, становится виден испещренный едва заметными мелкими морщинками лик очень красивой, ухоженной, но все же явно немолодой женщины. Заметив меня, она толкает локтем вторую и что-то говорит ей. Та оборачивается, замечает меня и расплывается в широкой, искренней, очень теплой улыбке.
– Ну вот и ты, наконец, – говорит Кира. – Эта дурында тут уже извелась – почему не объявляют посадку, вдруг что-то с самолетом.
Она шагает ко мне и обнимает – коротко, по-мужски, от нее пахнет горьковатыми травянистыми духами.
– Владка, – охает Таня. – Владка, наконец-то.
Она стискивает меня своими ручищами, и я болезненно морщусь – крупные пуговицы ее пальто больно впиваются в кожу.
– Какая ты… – продолжает Танька.
А Кира сухо отмечает:
– Отлично выглядишь.
И я улыбаюсь.
Встреча наша, конечно, вовсе не похожа на шаг в прошлое, в тот пропахший бензиновым московским летом рассвет. Но да и к черту его, то прошлое! С его дурными юношескими мечтами, которым еще только суждено рассыпаться в труху в железных челюстях жизни.
Каждую из нас изрядно помотало с того розового летнего утра. Каждой не раз пришлось падать, сшибать колени, подвывать от боли, размазывая по щекам грязь и кровь. А потом, отдышавшись через боль, медленно подниматься, чтобы пойти – поползти – дальше. Дороги наши давно разошлись, и я не всегда знаю, в какую именно точку земного шара занесло сейчас каждую из моих подруг. Да что там, та самая некогда запланированная нами встреча в Голливуде так и не состоялась. И все же все эти годы мы старались не терять друг друга из виду. Черт его знает почему. Казалось бы, все мы за это время настолько изменились, что между нами не осталось ничего общего. И все же нас странно тянет друг к другу – может быть, потому, что мы служим друг для друга живым доказательством того, что та самая розовая юность, с ее нелепыми надеждами, а иногда неожиданно точными прозрениями, все же когда-то существовала.
У Киры до сих пор не стоит на каминной полке трех Оскаров, а Танькины картины не висят в Третьяковке. Но всякий раз, как нам удается вырваться из затянувшей каждую из нас круговерти и собраться вместе, мы словно забываем о том, какой каждой из нас пришлось пройти путь, и вновь хохочем, как те беззаботные школьницы.
Конечно, мы давно уже не танцуем босиком на покрытой росой траве, как юные дриады. Воображаю, что за картина была бы, если бы мы нынешние, тертые, злые, переломанные жизнью бабы, попытались повторить этот перформанс. Тут бы без вызова психиатрички точно не обошлось.
Теперь мы просто вспоминаем, рассказываем о своем, ерничаем и смеемся, как раньше. Изумляемся своеобразному чувству юмора судьбы, порой осуществляющей наши самые несбыточные желания и отказывающей в том, что казалось самым достижимым. Делимся новостями и переживаниями. И с удивлением понимаем, что даже сейчас, когда большая часть жизни, казалось бы, лежит позади, впереди все равно еще остается достаточно приличный отрезок пути, все такой же извилистый и непредсказуемый. Ну, может, только чуть менее бесконечный.
Я же, каждый раз глядя на моих самых давних, самых верных подруг, не могу невольно не перебирать в голове все те самые, возможно, существующие в ином мире, застывшие мгновения, те расположенные где-то на циферблате неумолимого времени моменты, которые и привели нас к тому, что мы имеем сейчас.
1983. Таня
В зале парижской Гранд-опера было душно. Сотни зрителей, словно многоголовая гидра, замерли в едином порыве. Все глаза были прикованы к сцене, все руки судорожно вцеплялись в подлокотники обитых красным бархатом кресел, золоченые загородки лож, сумочки, носовые платки. Разумеется, никто не произносил ни слова, но над зрительными рядами все равно стоял легкий гул, который всегда появляется, когда в помещении собирается много людей. Шорохи, покашливания, пощелкивания, шепотки. Однако от этого тишина казалась даже более напряженной, дышащей, ожидающей.
Огни под расписным потолком постепенно начали гаснуть, потухла огромная хрустальная люстра, затуманились лампы над ложами, и вот наконец свет совсем погас. Татьяна, сидевшая на одном из кресел амфитеатра, невольно подалась вперед, стиснула лежащие на коленях руки.
Грянул оркестр, музыка Прокофьева полилась в зал, запрыгала по нему, как резиновый мячик, засмеялась, запела. Заворожила всех сидящих в зале своими фантастическими переливами, легким струнным шелестом, неожиданными басами духовых. Она как бы заманивала, обещала, что сейчас начнется какое-то мистическое действо, которое заставит простых смертных забыть о своей утлой реальности и погрузиться в мерцающую, звенящую, играющую тенями атмосферу вечной истории любви и ненависти.
Тяжелый занавес разъехался в стороны, открывая выстроенную на сцене средневековую городскую улочку. Мрачные каменные дома с толстыми стенами, широкие лестничные ступени, статуи, темные закоулки. А потом на сцене появился он – Ромео. В светлом облегающем костюме с пышными рукавами кажущийся совсем тонким, легким, неземным. Не юноша, а весенний побег какого-то экзотического растения – гибкий, хлесткий, гнущийся как будто сразу во все стороны, завораживающий своей грацией, молодостью, силой – не грубой, тоже какой-то отточенной, легкой, звенящей.
Татьяна, еще сильнее подавшись вперед, как зачарованная, всматривалась в каждое его движение, в каждый поворот головы, взмах руки, прыжок… господи, нет, не прыжок, полет. Казалось, душа ее в эти минуты сама перенеслась на сцену, взмывала в воздух вместе с ним, неповторимым, единственным, с ним порхала по каменным плитам – таким древним, мрачным, тяжелым по сравнению с ним – воплощением юности, красоты и грации. Всякий раз, как он делал очередное па, очередной прыжок, у нее все сладко замирало внутри и начинало ныть под ложечкой. Вместе с ним кружилась, захваченная буйством красок маскарада, вместе с ним застывала, очарованная хрупкой и невинной Джульеттой, вместе с ним спешила под покровом темноты в часовенку, чтобы тайно обвенчаться со своей любимой.
Она не заметила, как пролетело первое действие. Весь антракт просидела на своем месте, все еще находясь душой в самом сердце удивительного действа, которому только что стала свидетелем. И странным казалось, как это остальные могут двигаться, говорить, отправляться в буфет и жевать там пирожные. Они ведь видели все то же, что и она сама. Как они могут вести себя так, словно ничего не произошло, словно этот юноша, этот Ромео, только что на их глазах не создал, не соткал своими движениями новый мир, новую реальность, увидев которую уже нельзя вот так, как прежде, будто ничего не случилось.
А когда отгремел второй акт, когда прекрасный итальянец, который только что веселился, шутил, смеялся, дурачился со своими друзьями, не желал верить в смерть Меркуцио, не хотел знать, что обрушившаяся на него головокружительная любовь безнадежна, обречена, плакал, страдал, метался, упал на могильные плиты, как скошенный росток, Татьяна поднялась, словно в трансе. Кругом еще взрывались аплодисменты, зрители кричали: «Бис!» А она не понимала, чему они аплодируют, как могут они требовать повторить то, что только что перевернуло ей душу, разорвало в клочья сердце. И уже знала, что тоже захочет повторения, ее тоже будет влечь к этому трагическому и прекрасному зрелищу, словно мотылька к огню. И она каждый раз будет погибать, сгорать дотла, восставать из пепла и снова возвращаться, потому что это мгновение станет самым прекрасным в ее жизни.
Перед глазами все расплывалось, должно быть, лицо у нее сейчас было зареванное, но Таня, не обращая на это внимания, выскользнула из все еще бесновавшегося зала, но пошла не вниз, в гардероб. Нет, движимая каким-то странным инстинктом, направлявшим ее, требовавшим немедленно увидеть, прикоснуться к тому, кто только что вскрыл ей грудную клетку и вытащил на свет живое бьющееся сердце, свернула в незаметную боковую дверь и быстро побежала по темным коридорам.
Бог знает как ей удалось найти дорогу, прошмыгнуть мимо наверняка дежуривших где-то поблизости охранников, но вот она уже оказалась в гримерной, вдохнула тяжелый запах косметики, парфюмерии, театральных костюмов. И наконец увидела его. Он стоял перед зеркалом – уже не в образе Ромео, нет, тот белый костюм, кажется, подчеркивающий каждую напряженную мышцу, каждое малейшее движение его тела, висел теперь, перекинутый через спинку стула. Перед ней же вытянулся во весь рост высокий тонкий человек в узких черных брюках и простом темно-сером пуловере, из V-образного выреза которого выступала шея с напряженными сухими проработанными мышцами. Человек с высокими острыми скулами, скульптурными плечами и руками, изящными запястьями и щиколотками и удивительными темными бархатными глазами, словно впитавшими в себя всю боль, всю несправедливость этого мира. Губы его кривила озорная усмешка, но замаскировать таящуюся на глубине глаз скорбь она не могла.
Это был он, конечно, он. Ромео… Нет, уже не Ромео, а легендарный артист балета, хореограф, поставивший самые удивительные, самые авангардные постановки последних лет, знаменитый невозвращенец Рудольф Нуреев. Человек, который много лет был Таниным кумиром, смотрел на нее с плакатов на стенах в ее комнате, завораживал ее своими движениями на купленных с рук, тайно, рябящих «снегом» записях с видеокассет. Он был сейчас здесь, прямо перед ней. Такой близкий, что, казалось, протяни руку – и коснешься. И у Тани кружилась голова и подгибались колени, а во рту было так сухо, словно она только что в одиночку пересекла пустыню Сахару.
До чего же он был красив! Подобных ему она до сих пор никогда не видела в своей жизни и сомневалась, что увидит когда-нибудь впредь. Восточный принц, дерзкий, гордый, заносчивый – точеные скулы, тонкий нос, высокие, искусно вылепленные надбровные дуги, яркий рот. И глаза – влекущие, бездонные, внимательные, умные. Это совершенство, казалось, едва Таню не ослепило.
– Привет, – мягким вкрадчивым голосом сказал этот прекрасный удивительный человек, обернувшись к ней. – Ты кто такая? Откуда здесь?
И улыбнулся. И улыбка у него получилась такая теплая, не надменная, приветливая, что Таню как будто сразу отпустило. И руки перестали дрожать, и в груди уже больше не сжималось и не обрывалось.
– Я – Таня, – просто сказала она. – Я пришла сказать вам, что вы… вы удивительный. Вы перевернули мою жизнь. Я не могу выразить, какое впечатление на меня производит ваше искусство…
А он вдруг рассмеялся – так легко, по-мальчишески. И сам в эту секунду как будто разом преобразился в мальчишку – смешливого, отчаянного, подкупающего удивительной легкостью и непосредственностью, – протянул Тане руку и сказал:
– Да брось ты мне дифирамбы петь. Я их каждый день слышу. Пойдем лучше гулять.
Татьяна не помнила, как они оказались на бульваре Капуцинок. Должны же, наверное, снова были проходить по коридорам, сталкиваться с персоналом Гранд-опера, друзьями, коллегами, поклонниками. Но нет, они будто бы в одно мгновение перенеслись в теплый парижский вечер, под накрапывавший дождь. В воздухе висела морось – но не серая, как в Москве, а словно бы впитавшая в себя все цвета спектра. Сиреневая, синяя, голубая, искрящаяся под светом фонарей золотым и оранжевым. Подсвеченные здания выплывали из этого сказочного тумана размытыми, нечеткими, словно на картинах импрессионистов. И пахло кругом как-то по-весеннему – цветами, и дождем, и бензином, и камнем, и отчего-то солью, будто где-то поблизости было море.
И в этой, неверной, дробящейся каплями дымке, в этом бледном полусвете фонарей прославленный танцовщик казался не звездой мировых сцен, не великим хореографом, перед которым благоговеет весь мир, а неким удивительным нездешним существом. То ли ангелом, забредшим по случайности на грешную землю, то ли демоном, явившимся, чтобы шалить, искушать, звать за собой, то ли бесплотным духом искусства, призванным вдохновлять, направлять. Глаза его странно поблескивали в темноте, а во всех движениях чувствовалась одновременно порывистость и неподдельная грация.
Тане так хотелось расспросить его обо всем, но она не знала, как к нему подступиться, с чего начать. Шутка ли – задавать вопросы самому великому Нурееву. И вот уже он сам заговорил с ней, словно сумел расслышать ее мысли в шуме накрапывающего дождя.
– Искусство – это наш способ общаться со зрителем, – говорил он, и голос его, звучный и мягкий, словно обволакивал Таню своим теплом. – Любое искусство, не только вербальное. Даже танец – это новый уровень лексики. Это то, что ты хочешь сказать, но не словами, а телом. Ты разговариваешь со зрителем, рассказываешь ему историю, которая волнует тебя самого, не дает тебе покоя.
– А что, если… Если не получается? – спросила Таня. – Если тело не слушается, не желает передавать то, что ты хочешь рассказать?
– Значит, нужно больше трудиться, репетировать, – убежденно ответил Нуреев.
– Да, нам в хореографической студии всегда говорили, что успех состоит только из десятой доли таланта, в основном он строится из ежедневного труда, – кивнула Таня.
– И это правда, – сверкнул на нее глазами Рудольф. – Труд, работа, репетиции. Самосовершенствование, конструирование из своего тела новой, более точной лингвистической формы. Ты делаешь это, чтобы яснее выражать то, что хочешь выразить. Можешь говорить и с самим собой, один в комнате. Услышит ли тебя кто-то – это не так важно. Я люблю репетиции больше публичных выступлений. Это – концентрированное творчество, тот момент, когда ты оттачиваешь движения, работаешь, думаешь, выбираешь, как лучше показать то, что ты хочешь передать. А выступление – это всего лишь результат, уже готовый, законченный, отлакированный.