……………………………………………………
Багрецов стал особым предметом забот Иванова, склонного к дружбе. Со слезами он выговаривал ему сухость сердца, ядовитое и жестокое направление воли, убеждал, что живопись его от этих качеств останется вялой и «от проходящего века». Иванов вовлек Багрецова в изобретенный им «союз взаимного духовного экилибра», где каждый должен был служить другому примером, взаимно исправляя свои недостатки.
Увы, союз распался, едва возникнув. Кроме Иванова, все были слишком грубы, забиты холодом жизни и слишком знали, что борьба – закон каждого дня. Багрецов стал Иванова чуждаться, скоро они встречались только раз в неделю по субботам у общего знакомого, пейзажиста Рабуса…
………………………………………………………
После похорон жены Багрецову Александр Иванов вспоминался единственным человеком, которого он мог бы видеть без тяжкого принуждения. Но Иванов давно был уже в Риме.
После ввода во владение Багрецов стал богатым человеком, но странно, ни в Италию, никуда он ехать теперь не хотел.
Первое время он весь ушел в наблюдение за собою. Он раздвоился: сам себе стал дозорным. Просыпался рано от здорового сна, и вот уже становился у своего изголовья, как бы жадно вглядываясь в свое млеющее смуглым румянцем лицо, слушая сердце. Бьется ль сердце? Вот заноет… и начнется.
Ничего не начиналось – из того, чему принято быть в делах убийства во всех обнародованных доселе случаях: рассказов, уголовщины. Ни призрака жены, ни грызущей жалости – ничего.
Багрецов даже начал думать, не был ли он игралищем случая и смерть жены не произошла ли сама собою, от ее плохих органических свойств, а вовсе не от дилетантского, проблематического порошка Амичиса. Он напряженно ждал, что Амичис спохватится в пропаже, испуганный прибежит, решив, что он над ним подшутил. Он так и решил обставить дело.
Но Амичис куда-то уехал, получив новое место.
Мысль удостовериться, был ли ядом его порошок, чуть не стала Багрецову ловушкой. Ему вдруг назойливо захотелось жену выкопать, вскрыть, посмотреть. Еле убедил он себя, что такой прием самообличения взят им от криминальных авторов, и силой воли отклонил свои мысли от этого дела.
Впрочем, он был слишком здоров, чтобы любить щекотку самоистязания, тем более – понимая опасность ее в своем положении. По природе страстный исследователь, Багрецов, отметив пагубу мысли, мог уже к ней не возвращаться. Но отметить, в себе ли, вокруг ли себя, он должен был решительно все.
Шли дни. И внезапно он понял: да, он не тот. Порошок Амичиса отравил, кроме жертвы, и ее палача. Сколько б ни повторял Багрецов, кривя рот с сардонической усмешкой: да здравствует общее место – народная мудрость веков – «Преступление влечет к наказанию», – наказание было налицо.
Непосредственность, необходимейший спутник всякого творчества, была в нем с корнем разрушена. Это почувствовал он при первых усилиях композиции, которая прежде ему так давалась.
«Я совершил преступление, и мой талант погиб – какая пошлость! И глупее всего, что эту мысль о непременном воздействии я внушил себе сам».
Багрецов был в бешенстве. Наконец он решился: пошел к одному модному магнетизеру-месмеристу, прося его сделать внушение в том, что он обладает в полной мере своим дарованием, особенно блестящим по композиции, объяснив, что сейчас, из-за нервного страдания, уверенность в этом им вовсе утрачена.
Модный болван, скрестив руки и пронзая его глазами, властно потребовал кучу денег и признанья, с каких лет он предается онанизму.
Багрецов послал его к черту и решил предоставить свое состояние всеисцеляющему времени. Но поездку в Италию отложил. Увидать великих творцов, без надежды попасть в их семью, хотя бы и младшим членом, было ему невыносимо… Он забросил живопись.
Один знакомый заинтересовал его было кружком недавних студентов его факультета – Огаревым и Герценом.
Насколько Багрецов понял из восторженных речей этого зеленого юнца, подбор молодых людей был объединен наивнейшей верой, что им предназначено обновить и спасти мир посредством собственных прекрасных качеств души. Багрецову чужды были люди с гуманными побуждениями, не умевшие возвыситься или до спокойного созерцания идей, или до решительных действий. Но сейчас, после смерти жены, в нем пробудилась своеобразная тяга именно к обладателям веры и истины субъективной. Едва он перестал быть творцом, неудержимо захотелось ему стать разрушителем. Утверждение чьей-либо веры или убеждения уже волновало его сладкой властью эту крепость разбить. Особенно потянул его Герцен. Но, как нарочно, его тогда в Петербурге не оказалось, он, скомпрометированный нелепой студенческой историей, был сослан в Пермь.
Из всех прежних знакомых только с одним человеком у Багрецова сохранились отношения. Больше того: из ученически-почтительных они превратились в привязанность. Выходило, будто сама судьба опять связала его косвенно с другом, который еще в годы учения столь великодушно искал с ним союза «взаимного экилибра». Через старика Иванова Багрецов стал узнавать все тайны вдохновения его сына.
Простодушный старый ребенок! Он бы самого дьявола мог натравить на своего сына, не понимая, что делает. Отношения старика Иванова к Багрецову начались с случайной встречи на улице. После того как Багрецов разбогател и завел свой особняк, бывшие товарищи при встрече кланялись с ним неохотно, подчеркнуто звали по имени-отчеству, тем выражая безмолвное ему осуждение. Как-то утром, после ночи, проведенной в загородном кабаке, – таков стал у Багрецова обычай, – он, чтобы освежиться, с островов пешком шел домой. У самой Академии его окликнул Андрей Иванович, шедший на лекцию. То, что старик по-прежнему назвал его. «Глебушка», нежданно тронуло его, как ребенка.
– Что ж не зайдешь? Тебя сынок мой особо любил, да и мне охота тебе похвастать его итальянским успехом. Да вот, не откладывай, приди нонче обедать.
Отвыкший от бескорыстного человеческого привета, Багрецов с удовольствием пошел к шести часам, через знакомые академические коридоры, отдавая поклоны постаревшим сторожам и натурщикам, в квартиру Иванова, так памятную с детства. Едва он перешагнул порог этих необыкновенно опрятных комнат, увидал моложавую мать Александра за пяльцами, неоконченную акварель сестры, лампады перед образами, как уже весь был окутан атмосферой особой, тепличной нежности. Не она ли являлась главным источником повышенной чувствительности Александра? Семья Ивановых была не только сплочена, как редкие русские семьи, она была ярким выражением своего времени, и при всей привлекательности сердечной там царил дух трудно выносимой приниженной покорности. В своей крепкой обрядовой вере отец смиренно принимал все виды произвола, от царского самодурства до самоуправства чиновников, как установленные волей божией. Это был талант запуганный, обезличенный требованиями Академии насаждать искусство «строгое, безвредное и высокоумное», с предписанием: Микеланджело именовать «дерзким», Рафаэля «добронравным». Но все же это был талант.
Мать, рожденная Демерт, происходила из артистической семьи, была очень красива, с чертами правильными, типа Тициановых женщин. Особенного влияния на сына она не имела. Отец был единственной поглощающей привязанностью Александра Иванова, как человек и художник-учитель. Это чувство у него обострилось сейчас на чужбине, особенно после отказа от радостей первой любви.
Старик Иванов, запуганный интригами товарищей, бесцеремонностью сановного академического начальства, наряду с нескрываемым восторгом к успехам сына, чуть-чуть, как и он, пришепетывая, то и дело вставлял:
– Пишу Александру, ох, бойся высокоумия, беседуй с священниками, избегай разговоров, внушающих надменность! Впрочем, сын мой далек от гордыни. Вот гляньте, он пишет, что счастлив одобрением именитого Каммучини. Под его влиянием отменный эскиз свой «Сусанна и старцы» положил переделать…
Старик вынул из старинной шкатулки черного дерева, полной римских писем сына, листок и прочел:
«Каммучини сказал: бегущие старцы ни в коем случае не допустимы. Я их выбросил…»
Багрецов особенно помнил эти нехитрые слова старика, они были ему живым документом силы его теперешнего влияния на его сына. Не на днях ли Александр Иванов про этого же римского премьера сказал Багрецову его же словами: это мастер надутый!
Подрыв влияния Каммучини, чья слава не стоила и мазка гениальной кисти Иванова, был началом иных предполагаемых воздействий Багрецова, решающих…
Не зная, для каких соблазнов, в своей старческой болтливости отец Иванова предавал Багрецову тайные мысли, и характер, и все интимное содержание творчества сына. То он подробно расчленял композиции присланных из Рима копий с «Братьев Иосифа», с «Самсона и Далилы», то, перебивая себя сам, восклицал:
– При такой мощи рисунка, думаешь, Глебушка, он зазнался? Нимало. Он все тот же, скромнейший. Да вот выслушай, что говорит…
Старик надевал на свой крепкий коротенький нос очки и читал из письма сына:
«…Я работаю, чтобы удовлетворить вечно недовольный глаз мой, а не для снискания чего-либо».
– Глебушка, – воскликнул добрейший профессор, – ты молод и невинен, отдайся, как Александр, всецело искусству! Поверь, нет счастья большего на земле, как, имея вечно недовольный глаз, продвигаться все дале, в область радостей бескорыстнейших. Отдайся живописи!
Но Багрецову было трудно работать. Он еще долго, бесплодно и грязно болтался в России. И странно, на отъезд в Рим толкнул его снова он, отец Александра Иванова. Это было осенью, на выставке прекрасной картины его сына «Христос в вертограде»…
Невольно залюбовавшись Магдалиной, ее улыбкой сквозь слезы, Багрецов не заметил, как старик Иванов оказался с ним рядом. Он был в вицмундире из уважения к итальянским успехам сына. Эта встреча была для Багрецова окончательной, и он помнил ее до пустячных подробностей.
– Какова сила письма, – шепетнул старик, не здороваясь, а беря под руку и как бы продолжая давно затеянный разговор. – Ну, разве не живая жена-мироносица? После бесконечно пролитых слез, «утру глубоку», как поется в пасхальной песне, она лицезрит учителя живого! О, сколько натурально разведены в удивлении руки, а тело? оно восхищенно склонилося долу, а полные слез глаза уже сияют неудержимой нечеловеческой радостью. Представь себе, Александр заставлял натурщицу для натуральности резать крупную луковицу, что вызывало в ее глазах слезы, а он ее при этом изрядно смешил… Я боюсь, не плохой ли он уже христианин? Вот ведь и у Христа торс Аполлона, и нет обычных к этому евангельскому тексту атрибутов садовника. Мы с ним письменно пререкались…
И вдруг испугавшись, не предал ли сына, старик с новым жаром подхватил:
– Вся Академия в восхищении от свободы драпировок, от глубины картинной плоскости! Президент Оленин удостоил меня, как отца, поздравлений, сам император соизволил высказать похвалу…
Похвале императора, которой старик хвастал, Багрецов уже знал цену от академистов. При всей своей забитости они осмелились оценку царя назвать жеребцовой.
И по справедливости. Едва завидев картину, неспособный оценить ее достоинства живописного, Николай выпалил про Магдалину: «Могла бы быть попригожее!»
Старик опять затащил Багрецова к себе, и он должен был слушать о том, что говорит о картине критика «Северной пчелы», о мнении Кукольника, находившего, что признание картины копией с древних мастеров, как это произошло с кем-то на выставке, есть уже для нее наивысшая похвала.
– Ему дали академика, – сказал старик со слезами на глазах, – но самое неизъяснимое и прекрасное – это все же собственная душа его. Пойдем ко мне в кабинет!
Андрей Иванович провел Багрецова к себе, запер двери, посмотрел, нет ли кого чужого в коридоре, и дрожащими от волнения руками, держа последнее письмо сына, прочел:
«Как жаль, что меня сделали академиком! Мое желание было никогда не иметь никакого чина…»
– И, представь, еще юношей он, бывало, говаривал, и с каким азартом: «Художник должен быть свободен совершенно, никогда ничему не подчиняться!» Но, Глебушка, узнай и главнейшее, – случай: моего сына с детских лет окружала восторженная вера всей нашей семьи. И вот я опасаюсь, не гордость ли это? Сюжет так необычаен по внутреннему расположению. О, что он замыслил! Вообрази: он решил всех обратить ко Христу. Да, да, ни более ни менее. Такого написать Христа, такое дать несказанно благодатное его появление, с такой силой перелить свою веру, заразить ею, передать из рук в руки неверующему, чтобы, едва подойдя к картине, он бы в сердце своем пал на колени, тут же, не отходя, смыл в духовной Иордани все преступления, все грехи и, восстав в чистых ризах, с Иоанном воскликнул бы:
– Се агнец вземляй грехи мира!
………………………………………………………